Пророчество
Шрифт:
— Бруно!
— Знаю, знаю, о чем ты хочешь просить. Ладно, уступлю тебе, будешь передними ногами осла. — Почему надо все превращать в шутку?
Леон улыбнулся невольно, а я вспомнил заключительную реплику Говарда: «Ты ведь, при всех своих ученых званиях, всего лишь шут». Неужели так говорили обо мне в Париже? У королевы Елизаветы есть при дворе итальянский шут по прозвищу Монархо, а я еще один? Оскорбление жалило тем больнее, что в нем была доля истины: не имея ни титула, ни владений, ни денег, я должен был угождать богатым людям, чтобы как-то прожить, и высокой ценой я убедился в том, что богачи предпочитают развлечения поучениям. Но разве это нельзя совместить? Сочетать пользу с легкостью пытался я в той книге, которую писал в ту пору, надеялся изложить новые идеи о Вселенной в таком стиле, чтобы книга читалась и за пределами университета
Я сел рядом с Дюма на кровать и обнял его за плечи, стараясь подбодрить:
— Courage, monbrave [4] . Вспомни хотя бы о монетах, что звенят у тебя в кошельке. В любой момент ты сможешь переправиться на тот берег, в Саут-уорк, и найти себе девочку в одном из тамошних борделей. Это вернет улыбку на твое лицо. Кроме того… — Со вздохом я глянул в окно: бледные лучи просачивались через щели в рамах и косо падали на голые доски пола. — Я пока еще не знаю, во что мы тут впутались, Леон, но, если мы справимся с этим делом, по-видимому, очень многим людям спасем жизнь. В том числе, — продолжал я шепотом, следя за тем, как все более выкатываются, чуть не выскакивают из глазниц очи молодого писца, — в том числе самой английской королеве.
4
Держись, герой (фр.).
Около одиннадцати часов я вышел наконец из дому в золотое осеннее утро; переменчивое английское солнышко решило расплатиться за сырое и холодное лето. В саду при Солсбери-корте деревья пылали всеми цветами, чуть ли не горели на фоне голубого неба, подсвеченные чуть пыльным солнечным лучом: тут тебе и алый, и охра, и жженый янтарь, и нежная, все еще уцелевшая от лета зелень, и все переливается, точно крашеные шелка, в коих Сидни и его приятели являются ко двору. Я-то нынче, как и в любой другой день, облачен в черное — одинокая и мрачная фигура среди этого пиршества красок.
Тринадцать лет носил я рясу доминиканца, потом, зарабатывая себе на жизнь преподаванием в различных университетах Европы, ходил в черной мантии, приличествующей докторам и академикам. Теперь я вроде бы избавился от всякой униформы, но по-прежнему ношу черное, чтоб не забивать себе голову лишними хлопотами. Мода никогда меня особо не интересовала, лишь подивлюсь иногда, как это юные щеголи ухитряются перемещаться в своих костюмах с раздутыми штанинами и рукавами, да еще с прорезями, через которые просвечивает не менее дорогая, контрастного цвета подкладка. И как они не задушатся в своих многоярусных брыжах из туго накрахмаленного кружева. Единственная роскошь, которую я себе позволяю на жалованье Уолсингема, — покупать одежду из ткани лучшего качества, носить под черным кожаным камзолом рубашки из тонкого льна, скроенные так, чтобы плотно прилегали к телу, — зачем зря материю тратить. Сидни дразнится, мол, когда бы он меня ни встретил, я одет все в тот же костюм, но на самом деле это не один и тот же, а много одинаковых костюмов. Опрятность — мой конек, я меняю белье куда чаще, чем большинство знакомых мне англичан. Возможно, так сказались на мне долгие месяцы, когда я, сбежав из монастыря в Неаполе, скитался, прячась от инквизиции. Я ночевал в придорожных гостиницах в компании крыс и вшей, отмахивал десятки миль в день, чтобы подальше убраться от Рима, и не имел ни малейшей возможности сменить или хотя бы постирать одежду. Даже воспоминания о том периоде моей жизни хватает для того, чтобы вся кожа у меня начала зудеть и я поспешил переменить рубашку.
Под разноцветными витражами из ярких осенних листьев я шел вдоль сада, утро прогревалось, книгу, которую я держал в руках, я пока еще так и не открыл. За стеной сада слышались крики лодочников на реке, вода тихо плескалась о грязную набережную. В записке, вложенной мне в руку на прощание, Фаулер просил встретиться с ним нынче в три часа дня в таверне «Русалка» в Чип-сайде; до тех пор заняться нечем, покуда Леон Дюма не перепишет тайные письма посла и не соберется нести их юному мастеру Трокмортону. При удачном раскладе времени мы успеем по дороге занести эти письма к человеку Уолсингема, Томасу Фелипсу (на Лиденхолл-стрит, это по пути), тот вскроет их, скопирует и запечатает вновь, и тогда Дюма понесет оригиналы на пристань Святого Павла, а я доставлю копии Фаулеру в таверну.
Утро
Я питаю надежду, что Елизавета Английская окажется способна воспринять мои идеи, если только я добьюсь разрешения представить их ей. Во имя этого труда я провожу все свободное время в библиотеке доктора Ди, погрузившись в сохранившиеся рукописи Гермеса Трисмегиста и неоплатоников, а также в иные запретные тома с древними знаниями и дорогой ценой доставшейся мудростью. Иные из этих книг существуют в единственном экземпляре — в библиотеке доктора Ди.
Но с того вечера, когда праздновалась свадьба Сидни и была убита Сесилия Эш, я вновь был увлечен из чистого мира идей в нынешний мир насилия, в то состояние мира, коему я надеюсь однажды положить конец. Ум мой в тот день бродил беспокойно, и, хотя я прихватил с собой книгу, я только и мог, что раскидывать ногами палые листья, ибо мне все представлялась Сесилия Эш, распростертая на кровати в замке Ричмонд: несвойственная ее полу одежда разорвана, лицо опухло и посинело, астрологический знак кровью запечатлен на груди. К расследованию этой смерти, насколько я понимал, меня больше не привлекут, и все же образ этого мертвого тела преследовал меня, и прошлой ночью мне снилось убийство, грезилось, будто я бегу сквозь туман по заброшенному кладбищу, преследуя смутную фигуру с распятием в руке, и вдруг призрак оборачивается, и под капюшоном я различаю знакомые черты доктора Ди.
До ужаса очевидно было сходство этого убийства с теми, что происходили на моих глазах весной в Оксфорде: вновь жертву лишили жизни не в гневе и исступлении, но хладнокровно, превратив злодеяние в некий символ или предостережение, но о чем? Если это сотворил красавец поклонник Сесилии, о котором она рассказывала Эбигейл, насколько же расчетливо и планомерно действовал злодей! Чуть ли не месяц соблазнять девицу сладостными речами и дорогими подарками, заранее помышляя при этом использовать ее хладный труп как чистую страницу, на коей он кровью напишет какое-то сообщение! Я думал и об этой девушке, Сесилии, которая так радовалась тайному своему роману, расцветала первой любовью в семнадцать лет и понятия не имела, что возлюбленный ищет ее погибели.
Сами собой мои мысли обратились к другой молодой женщине, чью жизнь разрушила любовь: я вспомнил Софию, дочь ректора из Оксфорда, которая ненадолго затронула мое сердце. В ту пору я не ведал, что свое сердце она уже отдала человеку, который предал ее и едва не убил. И на том мучительные воспоминания не исчерпались, вновь предо мной предстала Моргана, которую я любил двумя годами ранее, в Тулузе. Моргана отвечала мне взаимностью, но я не имел ни денег, ни положения в обществе и не мог вступить с нею в брак, потому однажды ночью тайком ускользнул и направился в Париж, даже не попрощавшись с ней. Тогда я думал, что поступаю правильно, возвращая ей свободу и возможность вступить в брак, угодный ее отцу и ей самой выгодный, но Моргана скончалась на заре своей юности. Неужели и она погибла, оттого что допустила роковую ошибку, позволила себе отдаться чувству?
Правды я никогда не узнаю, но, когда над мертвым телом Сесилии двое отцов, Уолсингем и Бёрли, обменялись сочувственными взглядами, по моему телу пробежала холодная дрожь, и я возблагодарил Бога за то, что у меня нет дочери и не за кого мне страшиться. Боже, эти хрупкие создания целиком полагаются на своих возлюбленных и так часто гибнут! Если б я сохранил веру в действенность молитвы, я бы помолился о том, чтоб убереглась хотя бы юная Эбигейл, а так я мог лишь надеяться, что убийца сочтет одно сообщение достаточным. Но если он решит, что мы его не поняли, он вновь напишет его — кровью.