Пророчица
Шрифт:
Коридорчик отделялся от сеней крепкой входной дверью, массивной — хотел сказать «дубовой», но спохватился: из чего она была сработана я не знаю, но не исключаю, что и действительно из дуба. Весила она килограммов сто — не меньше, но затворялась легко, без особых усилий, о чем заботился один из наших жильцов, регулярно смазывая ее петли машинным маслом из специальной масленочки, одалживаемой для этой цели у другой нашей жилички. Вот эту-то — истинную — входную дверь вряд ли бы удалось быстро преодолеть даже опытному домушнику, не говоря уже о мелкой местной шпане. За это ручались как толщина и крепость самой двери, так и хитрость конструкции и надежность внушительного накладного замка, которым была оснащена дверь. Несмотря на свое относительно недавнее отечественное происхождение, замок этот заметно отличался от обычных советских скобяных изделий и внушал почтительное к себе отношение. Я бы предположил, что он предназначался для банковского сейфа, но его конструкция, снабженная специальным ребристым колесиком и позволявшая запирать его изнутри без ключа, исключала такую возможность. Вероятно, такие замки изготовлялись для надежной охраны каких-то особо важных, «государственных» дверей (например, двери первого отдела на «режимном предприятии»), а тот же самый жилец, что усиленно заботился об исправном состоянии входной двери, сумел изловчиться и позаимствовать его из «закромов родины» для установки на входе в нашу квартиру. Отпирался замок большим ключом с двумя лопастями, направленными в разные стороны и имеющими сложные фигурные края с многочисленными выступами
Чуть не забыл сообщить важную деталь: на ночь дверь запиралась — помимо замка — на внушительный засов. Вот он-то сохранился здесь еще со времен прежнего хозяина и сразу выдавал свое дореволюционное происхождение.
Мы, довольно долго задержались у входных дверей, но это не зря — они и прилегающий к ним коридорчик играют, как мы потом выясним, существенную роль во всей истории. Но двинемся дальше. Из описанного коридорчика, повернув налево, входящий попадал в большой коридор, шириной метра в полтора и тянущийся вдоль всего дома до его левого торца. Справа и слева двери комнат. Для рассчитанной на одну семью квартиры — несколько странная планировка, придававшая ей общежитский вид. Слева три двери, справа — две, и ближе ко входу не имеющий дверей проем, ведущий в еще один небольшой коридорчик (или, наверное, правильнее сказать ответвление большого коридора) перед кухонной дверью, в который выходили также двери туалета и ванной. В коридоре описывать нечего, вид практически такой же, как и в уже знакомом читателю коридорчике у входной двери: крашеные панели, выше них побелка, такая же — но побольше и поярче — лампочка, свисающая с потолка в центре помещения. Из мебели — два сундучка, стоящие сбоку от дверей по левую сторону коридора: тот, что ближе к входу в квартиру — побольше и поаккуратнее, а стоящий в дальнем углу у последней в ряду двери — совсем неказистый. В сундуках хозяева этих комнат хранили картошку и, видимо, еще что-нибудь. Больше про коридор мне сказать нечего.
Можно переходить к самим жителям. Начнем с первой слева расположенной двери. За ней комната Антона Кошеверова. Жил он после смерти матери один, и родственников у него — по крайней мере, в нашем городе — не было. В то время ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, и почти всю свою жизнь он прожил в этой квартире. Попали они сюда с матерью в начале 1942 года, когда Антону было три или четыре года, как эвакуированные. В порядке уплотнения их поселили в эту самую комнату вместе с еще тремя одинокими женщинами, и первые годы они так впятером и жили — теснота была общая, и в квартире тогда, по рассказам, жило 27 человек — на пике, так сказать, численности. К концу войны жившие с ними женщины разъехались — вероятно, возвратились в родные места, а мальчик с матерью остались — надо полагать, ехать им было некуда, нигде их не ждали. Отец Антона был военным врачом и всю войну провел в фронтовых госпиталях, исправно присылал им деньги, писал письма, но за это время обзавелся новой семьей, и вопрос об их приезде к нему отпал сам собой. Я думаю, что брак его с матерью Антона и не был никогда официально зарегистрирован. Тогда к этому относились попроще. Но деньги на воспитание сына он продолжал переводить и при этом не скупился. По словам сына, он стал известным в Белоруссии хирургом и каким-то медицинским начальником, так что возможности помогать оставленной семье у него были. И надо сказать свой отцовский долг в этом отношении он выполнял неуклонно. Когда мать умерла — в несколько месяцев истаяла от какой-то редкой болезни крови — Антон только перешел на второй курс пединститута, где он учился на историческом факультете и куда поступил по настоянию отца, упорно толкавшего сына получить высшее образование и обещавшего помогать во время учебы. Обещание свое отец выполнил, и сын смог закончить институт и получить диплом учителя-историка. В школу он работать однако не пошел, а устроился младшим научным сотрудником в городской краеведческий музей, где и работал в описываемое время. Параллельно вел какие-то часы в вечерней школе. К скудным доходам и необходимости учитывать каждый рубль (который как раз к этому времени превратился в десять копеек) он за всю свою жизнь привык, и несмотря на смешные ставки и в музее, и в школе, считал себя твердо ставшим на ноги — да и большинство тогда так жило. Все эти подробности Антошиной жизни я узнал мало-помалу из разговоров с ним и с соседями за те четыре года, которые я прожил в этой квартире. Я и дальше буду пользоваться такими накопившимися у меня сведениями, когда буду описывать других жильцов.
Антон — единственный среди наших жильцов (не считая меня) имел высшее образование и был настроен на интеллигентский образ жизни: главное — богатая духовная жизнь, а прочее как-нибудь само устроится, и даже если не устроится, без него проживем. Формулировка эта моя, но всё его поведение говорило о таком настрое. Он что-то делал в своем музее, готовил какие-то экспозиции, но ни о какой служебной карьере не задумывался, а целенаправленно стремился стать ученым, историком-исследователем и уже вроде бы собирал материал для диссертации — что-то, если не ошибаюсь, о кооперативном движении перед революцией. Однако дело даже не в этом. Время тогда было живое, и он был живой. Открылись какие-то шлюзы, и каждую неделю появлялось что-то новое, на что раньше и в щелочку нельзя было поглядеть: новые книги, новые авторы, зарубежные фильмы, да и наше кино на глазах менялось от какого-нибудь «Великого гражданина» к «Псу Барбосу и необычайному кроссу». Вытаскивали из музейных подвалов художников, которых не показывали тридцать лет, начали слушать радио «оттуда» — глушилки тогда еще практически не мешали. Недолго всё это продолжалось, но в те годы многих это обновление захватило, а уж такие как Антон — только этим и жили. Всё он старался успеть прочесть, посмотреть, идти, как тогда выражались, в ногу со временем. Мы на этой почве даже с ним несколько сошлись: то он мне свежий «Новый мир» притащит, то я ему из командировки какую-нибудь книжечку привезу — себе куплю и ему заодно экземплярчик. Что-то мы с ним обсуждали, делились новой информацией, анекдоты рассказывали — тогда их много больше ходило, чем сейчас: придешь на работу — тебе обязательно свежий анекдотец расскажут. Антон мне разные интересные факты из истории 20-х — 30-х годов в клюве, что называется, приносил, делился добычей — у них в музее были собственные комплекты старых газет, и он их регулярно перелистывал, почитывал. Находил в них всякие и занятные, и страшноватые истории — слушаешь и думаешь: смотри как оно было оказывается. И про наш город много рассказывал — особенно любопытно про нэповские времена, совсем другая жизнь была, — но и вообще про разные события в стране и в мире — чем тогда люди жили, о чем газеты писали. Рассказывал он, к слову сказать, интересно, язык у него был неплохо подвешен — это я могу оценить, каких только говорунов я в своей жизни ни встречал — в редакциях их всегда с избытком. Я конец тридцатых-то захватил уже в достаточно сознательном возрасте, но всё равно — ребенок был, что меня тогда волновало, что я мог понять и запомнить? — всё это было из мира взрослых, которые меня мало интересовали. Поэтому мне с Антоном было не скучно: ему интересно было поделиться с понимающим человеком тем, что он узнал, мне — интересно слушать. Сойдемся вечером, обычно у меня в комнате, чаю заварим и — ля-ля-ля — обычный интеллигентский треп о том, о сем.
Я сказал в моей комнате, но и в его жилище я тоже бывал неоднократно. Опишу в двух словах. Хотя описывать особенно нечего. Комната довольно большая и мебелью не заставленная. Главный бросающийся в глаза предмет — внушительный и, можно сказать, новый книжный шкаф, — единственный в нашей квартире — забитый книжками. Это уже «взрослое» приобретение самого Антона — первая и не удивлюсь, если единственная, покупка с тех пор, как он перешел на собственный кошт. Всё остальное — явно еще из той эпохи, когда они жили с матерью: железная кровать с шишечками, узенькая лежанка вроде тахты, на которой раньше спал Антоша и которая в описываемое время играла роль дивана — «для гостей», этажерка — сверху вышитая салфеточка и вазочка с сухими ветками, ниже на полках тоже книжки, да и на подоконнике еще стопочка. Каждую сэкономленную копейку он тратил на книжки — благо тогда в букинистических они копейки и стоили. Вроде бы была еще какая-то тумбочка, небольшой обеденный стол без скатерти и другой стол, игравший роль письменного и заваленный разными папками, журналами, книжками, но по виду простейший кухонный — четыре ножки и покрывавшая их столешница, вся исцарапанная, в чернильных пятнах. Кроме этого три некрашеных жестких стула, в углу под занавеской самодельные полочки для посуды и белья, и рядом такая же занавеска, прикрывавшая вешалку для одежды. Общий вид приличной бедности — скудость, обшарпанность, но без свинства.
На стене — чуть не забыл — вырезанный из какого-то журнала портрет Хемингуэя в свитере грубой вязки. Важная, между прочим, примета, свидетельствующая, что в тогдашней интеллигентской моде Антон был, можно сказать, «на передовых рубежах». Основная интеллигентская масса в то время еще довольствовалась портретами Есенина — кудрявый Лель в галстуке-бабочке, с тросточкой и трубкой в зубах — или Маяковского — известный графический портрет, стилизованный под посмертную маску. А он, вишь ты, уже перешагнул на следующий этап. И внешний его вид скорее приближался к моде 70-х: довольно длинные волосы, бородка, усы. Этим он довольно резко выделялся среди обычной публики — тогда молодежь еще не совсем отошла от прически «под полубокс» (кто видел, вспомнит, а я не берусь описывать прически) или в лучшем случае переходила на модную «канадку», но бороду у молодого человека встретить можно было лишь изредка. Так что, по тем временам, вид у него был не вполне «от мира сего». Что-то напоминавшее монастырского послушника и, признаюсь, тогда меня отталкивающее. Мне в этом виделась какая-то манерность и претензия на оригинальность, но в его — «музейно-исторических» — кругах это, вероятно, было более обычным и не вызывающим отторжения.
В целом же, он мне был скорее симпатичен. Никакой дружбы между нами не намечалось — так, поверхностное, но приятное знакомство. И по характеру он был, похоже, не склонен к слишком большому сближению с окружающими. Человек он был доброжелательный, вежливый, даже деликатный — никакой резкости, грубости, навязчивости, всегда готовый любому услужить по мелочи, скорее общительный, но при этом не то, чтобы скрытный, но закрытый, с определенной внутренней отгороженностью от собеседника. Распахнутости по отношению к миру в нем не было. Я, во всяком случае, этого не замечал. На общие темы он готов был поговорить, но про себя, свои чувства, планы, переживания — ни-ни. Страдает ли он, потеряв мать, единственного близкого человека — она умерла незадолго до моего вселения в эту квартиру, — как он относится к отцу, есть ли у него любимая девушка — все эти материи в разговорах никогда им не затрагивались. Молча, он давал понять, что это его личное дело и никого не касается — внутрь к себе он не допускал, но и к другим в душу не лез. Всё время чувствовалась какая-то граница — «иже не перейдеши».
Я сказал, что хорошо относился к Антону. Это так. Но в моем отношении к нему была и оборотная сторона. Он меня частенько раздражал своей бескомпромиссной нацеленностью на «парение в царстве чистого духа», выражаясь высоким штилем, и нежеланием принимать во внимание бытовую сторону жизни, ее неумолимые потребности. Я уже имел к тому времени некоторый опыт и не сомневался, что выбранное таким образом направление жизни рискованно и подобная жизненная позиция в долгосрочной перспективе крайне неустойчива. Идущему этим путем в какой-то момент приходится выбирать: либо монашеский аскетизм, не позволяющий создать семью, получать мелкие удовольствия — вроде хороших ботинок или вкусного обеда, и в конечном итоге изматывающий обычного человека и лишающий его сил и энергии — надо иметь особый склад характера, чтобы выносить эти тяготы, не теряя силы духа, либо — что бывает гораздо чаще — слом всей предыдущей жизненной установки. Я встречал не одного такого бывшего поклонника духовных удовольствий. Часто они не просто круто изменяют курс, а поворачивают прямо на сто восемьдесят градусов, пускаясь во все тяжкие, чтобы наверстать упущенные годы. Не стесняясь в средствах, они тогда готовы на всё, от чего раньше отвернулись бы с брезгливым отвращением. Такой может и обманывать, и наушничать, и товарищей заложить, и жениться на какой-нибудь противной уродине, потому что у нее папа — генерал, и подлизываться, и влезть в какие-нибудь махинации, вплоть до прямой уголовщины. Расплевавшись со своим прежним «идеализмом» и сломав себя, они уже готовы перейти любую границу, преграждающую им путь к желанному благополучию. Иногда — далеко не всякому это удается — они достигают своей цели: становятся начальниками, ездят на служебных «Волгах» или перебирают накопленные бриллианты и царские десятки, добытые многолетним воровством, но в любом случае — достигнут ли они желаемой сытости или останутся мелкими шестерками, — их человеческая судьба печальна: они сломаны, раздавлены, и сами оценивают себя как барахло — даже если и боятся себе в этом признаться.
Не подумайте, что я говорю это, имея в виду того Антона, с которым мы когда-то были соседями. Не знаю, чем уж он закончил, как сложилась его судьба, но к парню из тех лет все эти инвективы, конечно, не относятся. Это я в очередной раз поехал в сторону от линии своего рассказа. Виноват и постараюсь тщательнее следить за собой. Ни в чем не повинный Антон послужил лишь поводом для прорвавшегося у меня обличительного пафоса. А про него я хотел сказать только, что некоторые стороны его характера казались мне проявлениями детской незрелости, от которой давно пора бы ему избавиться и которая даже удивительна для человека с отнюдь не безоблачными детством и юностью. Не исключаю, что частично мои вспышки раздражения обуславливались тем, что я неосознанно воспринимал его поведение, как карикатурное заострение некоторых черт характера, свойственных и мне, — я вообще особым практицизмом не отличаюсь и, если мне удалось к тому времени добиться относительного благополучия, то это в большей степени надо отнести на счет удачи, подарка фортуны, а не на счет моих собственных заслуг.
И последнее, что я хотел бы еще сказать об этом обитателе нашей квартиры, с которым я имел наиболее близкие отношения, это сообщить читателям его внутриквартирную кличку. Надо сказать, что все жильцы квартиры имели свои клички, под которыми фигурировали в разговорах — за глаза, конечно. Слово «кличка» здесь не слишком подходящее, на деле эти внутриквартирные кодовые наименования — хотя и не произносимые вслух при их носителях, но тем не менее всем известные — были чем-то вроде «уличных фамилий». Во многих деревнях, как доводит до нашего сведения русская и советская литература, до последнего времени каждый житель имел две фамилии: официальную, под которой глава семьи числится в различного рода документах, и уличную, которая приклеилась к прародителям данной семьи в незапамятные времена и которая использовалась в неофициальном житейском обиходе. Вот и в нашей квартире сложилось нечто вроде этого обычая. Так вот Антон именовался «Пацан». Даже несложно понять, откуда взялось это имечко. Во-первых, он в то время был самым молодым жильцом, а во-вторых — и это, вероятно, важнее — на протяжении многих лет он был единственным подростком среди взрослых людей, так что, если нужно было кого-то за чем-то послать, то, естественно, возникало решение: «Да вот пацан сбегает». Так он «Пацаном» и остался.