Прощание с миром
Шрифт:
Я пришел однажды сюда, когда ремонтировались флигеля, окружающие этот дом и составляющие один ансамбль с этим домом, те, что выходят на улицу Воровского. В то самое время, когда я проходил по улице, по тротуару, стоящий на лесенке, на козлах, приставленных к стене, молодой парень, рабочий, кайлом сбивал штукатурку со стены. И тут я увидел, что оббитая им от штукатурки стена была вся черная, обгорелая. Он так спокойно оббивал эту штукатурку с горелой, изъеденной огнем стены, что я уже по одному этому должен был остановиться и спросить, что это значит, почему она такая...
Он сказал мне, что это один из домов, уцелевших от пожара двенадцатого года. Они, дома эти, горели, но их потушили, отстояли, а потом заштукатурили... Что в Москве много таких домов,
И наконец, еще одна, последняя история, связанная с этим домом...
Теперь уже не все знают, я думаю, что в доме, о котором мы говорим, после того как, в 1918 году, правительство переехало из Петрограда в Москву, размещался народный комиссариат по делам национальностей, и одна из комнат этого дома была в то время кабинетом Сталина, потому что Сталин был в то время народным комиссаром но делам национальностей. Ябы и сам не знал об этом, если бы однажды совершенно случайно па одном старом документе — на проходившей в Доме литераторов выставке Центрального Государственного архива литературы и искусства,— на одной из бумаг не увидел штамп этого комиссариата: «Поварская, 52». Япотом спросил у старика-вахтера, сидевшего внизу там, возле двери, был такой благообразный старик, которого я давно знал, забыл теперь уже его имя, приходилось ли ему видеть Сталина. И он мне сказал, что он, можно сказать, видел его каждый день. По что кабинет Сталина был не тот, в котором позднее сидел Фадеев, а другой, поменьше, по другую сторону дома. Рассказывал еще, что Сталин никогда не пользовался парадной лестницей, а всегда ходил черным ходом, так что никогда нельзя было знать, когда он у себя, а когда его нет. И что однажды его даже спросили (по тем временам его еще можно было спрашивать о таких вещах), почему он никогда не пользуется парадным ходом, а ходит всегда по черной лестнице. И тогда он якобы, с обычным своим лаконизмом, ответил:
— Меньше видят, больше бояться будут!
ШКОЛА
Вскоре после смерти Сталина, в том же пятьдесят третьем, я думаю, году, в журнале «Новый мир» помнилась статья Владимира Померанцева, о котором я, как, наверно, и многие другие люди, до той поры ничего не слышал, не знал. Называлась она, помнится мне, «Об искренности в литературе». Я был взбудоражен, точнее было бы сказать даже, потрясен высказанными мыслями, настолько справедливыми, верными и своевременными они мне показались. Я в то время жил еще в Симферополе, в Крыму, где выходили мои самые первые книги. Хорошо помню, как я пришел в издательство, ходить особенно было некуда, крут общения был до крайности, до предела ограничен, и принялся работающему там товарищу, который "давно знал меня и даже рецензировал мою книгу, очень взволнованно говорить о том, какая это замечательная, какая удивительная статья. Можно сказать, что я прямо-таки рванулся к нему, чтобы сообщить ему об этой статье, а может быть, даже и спросить его, читал или не читал он ее, эту статью.
Последовавшая затем реакция была более чем неожиданной для меня. Человек, сидящий на месте редактора, мгновенно замкнулся и опустил глаза к столу. Все так же не поднимая глаз, он пробормотал что-то не очень разборчивое — однако не настолько, чтобы не понять, что он не считает эту статью такой замечательной и уж во всяком случае желает уклониться от навязываемого мной разговора.
Меня как будто холодной водой окатили.
Я ушел, недоумевая, не зная, как понимать мне вдруг столь странно и недвусмысленно проявившуюся уклончивость, как относиться ко всему этому.
Прошло еще немного времени, может быть всего несколько дней прошло, и статья Померанцева подверглась сокрушительному разносу. Ябыл еще очень наивен, я только недавно вернулся с войны и тяжело переживал случившееся. Ятолько потом, с годами, понял,
Все это теперь только мало-мальски мне стало ясно.
Но каков он, мой собеседник, этот молодой еще, только что севший па редакторское место человек, каким собачьим нюхом почуял он, что статья эта не вызовет в определенного рода кругах восторга и, скорее всего, в самое ближайшее время подвергнется разносу. Как он тотчас замолчал и как опустил глаза в землю, не желая ничего слышать, а тем более поддерживать этот мой разговор.
Об искренности в литературе. Всего-навсего, казалось бы, только. Об искренности в литературе. И не более того.
Сейчас, как мне говорили, этот человек ведет совсем другие речи.
ЧАША СИЯ...
Прочел в журнале подборку читательских писем, среди которых одно письмо из Куйбышева. «Лично мое воспитание,— говорится в нем,— не позволяет далее руки протянуть бывшему заключенному. Япрезираю таких людей...» И дальше: «У меня недавно в троллейбусе вытащили содержимое сумочки, а вы говорите о милосердии к преступникам...»
Казалось бы, в сравнении с другими, требующими широкого введения смертной казни, не самое страшное письмо, и все-таки именно это письмо показалось мне одним из самых ужасных. И не потому только, что автор его, как сказано было в этом письме, воспитатель училища.
В свое время люди, подобные автору этого письма, и мысли не допускали, что советский человек мог, например, работать врачом в немецком лагере для советских военнопленных, не будучи предателем, не состоя, как принято было считать, на службе у немцев, да и сам он, этот человек, попал в плен вовсе не потому, что был предателем, что целые армии, не по своей воле, оказывались в окружении, а значит, и в плену.
«Ну знаешь,— сказал мне один воевавший, казалось бы, человек,— кто не хотел, тот в плен не попадал!»
Может быть, это одно из самых красноречивых свидетельств доставшегося нам наследства.
ОТЛУЧЕНИЕ
Был в Коктебеле и, поскольку это было недалеко, поехал в Феодосию. Хотелось поглядеть музей Грина. Музей оказался чем-то вроде романтической яхты с рындой под потолком, с бортовыми фонарями, развешанными по стенам, с корабельными канатами и парусами, натянутыми там и сям, и столь же красивыми рассказами о романтическом писателе, создавшем романтическую страну Гринландию. И ни слова об истинной судьбе человека, забравшегося в эту глушь в поисках хоть какого-нибудь пристанища, хотя бы мало-мальски пригодного для жизни угла. На нескольких, случайно сохранившихся снимках,— изглоданный болезнями и нуждой, вконец загнанный жизнью человек... И уж тем более ни одного слова о его несчастной жене, хоть немного скрасившей последние годы писателя, человеке, которому он обязан лучшими страницами своих книг. О ней если и упоминают, то вскользь.
В Коктебеле работник музея здешнего рассказывал мне о том, какую жизнь вела, вернувшись из тюрьмы, из лагеря, эта женщина, как боролась она за то, чтобы сберечь память мужа, чтобы хоть что- то было издано из того, что им написано. Жить по возвращении ей было негде, и она, как он сказал, жила «на частной квартире». В конце концов ей удалось добиться того, что на могиле писателя был поставлен памятник. Рядом она приготовила место для себя. А когда умерла, бдительные местные власти, отделяющие чистых от нечистых, запретили хоронить ее в одной могиле с мужем, и ее похоронили на общем кладбище. Потом будто бы школьники, старшеклассники, приезжавшие сюда из разных концов страны, знающие и любящие творчество Грина, перехоронили ее, ночью, тайно, похоронили ее рядом с Грином. Так мне рассказывали, но я не знаю, так ли это.