Прощай, Африка !
Шрифт:
День за днем мы ждали дождя, теряя постепенно всякую надежду на урожай. Все наши труды -- пахота, прополка, посадки -- все пошло прахом. Работа на ферме приостановилась, потом замерла окончательно.
В долинах и на холмах пересохли все водоемы, и множество уток и гусей новых пород стали прилетать на мой пруд. К другому пруду, на границе моей фермы, ранним утром и на закате приходили на водопой зебры, они шли вереницей друг за дружкой -- по двести, а то и по триста голов. Жеребята жались к матерям, и когда я верхом проезжала сквозь стадо, малыши меня не пугались. Но мы все же гнали их с нашей земли, потому что вода в прудах постепенно убывала: ее не хватило бы и нашему скоту. И все
Туземцы о засухе никогда не говорили. Я не могла от них добиться никаких прогнозов, хотя мне казалось, что они понимают приметы погоды лучше нас. Ведь от этого
* На неопределенное время (лит.).
зависело само их существование, их жизнь -- им уже случалось такое пережить, их отцы и деды тоже испытали это бедствие, иногда теряя девять десятых своего скота в годы великой засухи. В тот год посевы туземцев совсем высохли -- только поникшие стебли кукурузы да пучки листьев батата торчали на выгоревших "шамбах".
Со временем я переняла у туземцев эту сдержанность и перестала жаловаться, роптать на судьбу, как тот, кто попал в немилость к фортуне. Но все же я родилась в Европе и не так долго прожила в чужой стране, чтобы научиться у туземцев полной пассивности перед судьбой, как этому научились другие европейцы, прожившие в Африке не один десяток лет. Я была молода, и во мне заговорил инстинкт самосохранения, поэтому мне надо было во что бы то ни стало сосредоточить на чем-то свою энергию, если я не хотела рассыпаться летучим прахом, разлететься, как пыль на дорогах, как дым по просторам равнин. И я стала по вечерам писать рассказы, сказки и романтические истории -- они помогали мне уноситься в воображении далеко-далеко, в иные времена и страны.
Когда мой друг гостил у меня на ферме, я рассказывала ему некоторые истории.
Я вставала из-за стола) выходила из дома: резкий жесткий ветер, небо -чистое, усеянное миллионами ослепительных звезд, а вокруг -- сплошная сушь.
Сначала я писала только по вечерам, но потом стала писать и по утрам, когда мне следовало присутствовать на ферме. Там, среди посадок, было трудно решить -- распахивать ли заново кукурузное поле и засевать вторично, собирать ли с кофейных деревьев, ради их спасения, пересохшие плоды, или нет. Я откладывала окончательное решение со дня на день.
Писала я в столовой, где на обеденном столе громоздились груды бумаг: надо было, откладывая сказки, отдать распоряжения по ферме, ответить на отчаянные короткие
записки управляющего. Мои домашние слуги спрашивали, что это я делаю, а когда я им сообщила, что пишу книгу, они решили, что я стараюсь как-то спасти ферму от краха, и стали проявлять интерес к моей работе. Они часто спрашивали, много ли я успела написать. Приходили, долго молча стояли у стены, и коричневые лица настолько сливались с темной обшивкой, что выделялись только их белые одеяния, и порой мне казалось, будто одни лишь белые одежды, прильнувшие к стене, пришли скоротать со мной вечер.
Моя столовая выходила на запад; в ней было три застекленных двери на мощеную камнем террасу -- выход на лужайку и в сторону леса. Там был спуск к реке, служившей границей между моей усадьбой и территорией племени масаи. Из дома река была не видна, но изгибы ее русла выдавала темно-зеленая поросль акаций. На другом берегу густой лес карабкался вверх по склону, а за лесами раскинулись зеленые равнины, тянувшиеся до самого подножья нагорий Нгонго.
Ветры дули с востока; двери моей столовой, выходившие на подветренную сторону, были всегда распахнуты, поэтому туземцы любили проходить мимо, огибая дом с запада -- им было интересно поглядеть, что делается в доме. И пастухи-мальчишки тоже пасли на моей лужайке своих овец и коз.
Мальчишки, бродившие по всей ферме, выискивали для родительских стад пастбища с зеленой травой, служа своего рода соединительным звеном между моим домом, клочком цивилизованного мира, и жизнью дикой природы. Мои слуги не очень им доверяли и не любили, когда ребята входили в дом, но маленькие туземцы обожали все завоевания цивилизации и вовсе не опасались ее: ведь они могли в любой момент сбежать от нее в свою стихию. Самым ярким символом цивилизации для них были
мои старинные немецкие часы с кукушкой, висевшие в столовой. В африканских нагорьях такая вещь казалась неслыханной роскошью. Тут люди круглый год жили по солнцу, определяя по нему время, им не нужны были железные дороги и расписания поездов: жизнь на ферме шла по их собственному расписанию, и знать время им было ни к чему. Но часы у меня были очень красивые. Над циферблатом каждый час открывалась маленькая, расписанная алыми розами дверца, оттуда выскакивала кукушка и звонким бесшабашным "ку-ку!" возвещала, который час. Ее появление каждый раз приводило в полный восторг юных туземцев. Они определяли точное время по солнцу и заранее знали, когда оно приближалось к полудню. Уже без четверти двенадцать я видела, как они со всех сторон подходят к дому, гоня своих коз впереди себя -- оставлять стада без надзора они не решались. Из высокой травы виднелись только головы ребятишек и коз -- казалось, лягушки плывут по зеленому пруду, высунув головы.
Оставив свои стада на лужайке, они входили в дом, неслышно ступая босыми ногами. Старшим было лет по десять, а самому младшему -- два года. Вели они себя очень хорошо, соблюдая некий ритуал, установленный ими самими: они свободно ходили по всему дому, но не разрешали себе трогать вещи, рассаживаться на стульях и заговаривать, пока их не спрашивали. Когда кукушка выскакивала, ребята сразу оживлялись, раздавался приглушенный восторженный смех. А иногда случалось, что какойнибудь малыш-пастушонок, которого не заботила сохранность коз, приходил рано утром один, долго стоял перед безмолвными закрытыми часами, нараспев выражая свою любовь на языке кикуйю, потом степенно уходил неслышными шагами. Мои слуги подсмеивались над пастушками и выдали мне однажды их секрет: оказывается, ребята, по своему невежеству, считают, что кукушка живая.
Однако слуги часто сами подходили ко мне посмотреть, как я печатаю на машинке. Каманте иногда около часу стоял по вечерам, прислонясь к стене, и его глаза, словно темные капельки, бегали в тени ресниц туда-сюда, как будто он старался понять, как работает машинка, чтобы научиться разбирать ее на части и собирать вновь.
Однажды вечером я взглянула на него, поймала серьезный сосредоточенный взгляд, и тут Каманте, помолчав еще минутку, заговорил.
– - Мсабу, -- сказал он, -- вы сами верите, что можете написать книгу? Я ответила, что не знаю.
Чтобы представить себе, как мы разговаривали с Каманте, вообразите себе длинную, многозначительную паузу, будто он долго обдумывает, как бы получше выразить свою мысль. Все туземцы -- настоящие виртуозы в искусстве выдерживать паузы, и это придает беседе некую воздушную перспективу.
Каманте и на этот раз выдержал долгую паузу, потом заявил: -- Я не верю.
Мне было больше не с кем поговорить о моей книге: отложив рукопись, я спросила его, почему же он не верит. И я поняла, что он долго готовился, прежде чем начать разговор. Он стоял, держа за спиной своего союзника -"Одиссею" -- потом положил книгу на стол.