Прощай, Колумбус и пять рассказов
Шрифт:
Раввин Биндер переместился на ряд ближе к Оззи — пристроился на краю парты Итци. Итци — он сидел, развалясь, — когда корпулентная фигура раввина оказалась у него чуть ли не под носом, подтянулся.
— Встань, Оскар, встань еще раз, — раввин Биндер был невозмутим, — и постарайся собраться с мыслями.
Оззи встал. Класс повернулся к нему: смотрел, как он — не слишком убедительно — трет лоб.
— Не могу я с ними собраться, — объяснил он и плюхнулся на место.
— Встать! — Раввин Биндер перебрался с парты Итци на парту прямо перед Оззи; когда раввин повернулся к Итци спиной, тот показал ему язык, ученики прыснули.
Оззи особо не ломал голову. Чтобы далеко не ходить, назвал первое, что пришло на ум.
— О религии.
— Вот как, ты таки вспомнил?
— Да.
— Ну и что же?
Загнанный в угол, Оззи брякнул наобум:
— Почему Он не может сделать все, что хочет?
Пока раввин Биндер готовил ответ, ответ, который заткнул бы рот Оззи, метра за три от него Итци поднял палец левой руки и недвусмысленно наставил его на спину раввина; класс грохнул.
Биндер быстро обернулся — узнать, в чем дело, и в разгар сумятицы Оззи крикнул Биндеру в спину то, что не посмел бы крикнуть в лицо. Крикнул громко, сдавленно, так, точно сдерживался целую неделю и лишь сейчас дал себе волю.
— Вы ничего не знаете! Ничего не знаете о Боге!
Раввин развернулся к Оззи:
— Что?
— Не знаете… не знаете…
— Проси прощения, Оскар, проси прощения! — грозно сказал раввин.
— Не знаете…
Раввин Биндер залепил Оззи оплеуху. Не исключено, что он всего-навсего хотел заткнуть ему рот, но Оззи увернулся, и раввин заехал ему по носу.
На рубашку Оззи красной струей выхлестнулась кровь.
Поднялась суматоха. Оззи закричал:
— Гад, гад! — и рванул из класса.
Раввин Биндер отшатнулся так, точно и у него вдруг хлынула кровь, только в другом, противоположном направлении, потом грузно шатнулся вперед и ринулся за Оззи. Ребята метнулись вслед за объемистой, обтянутой синим пиджаком спиной раввина, и, старик Блотник обернуться не успел, как класс опустел, а мальчишки мчали во весь опор через три этажа — наверх, на крышу.
Если уподобить дневной свет жизни человека: рассвет — рождению, закат — уходу за черту — смерти, в таком случае к тому времени, когда Оззи Фридман, лягаясь, что твой мустанг, отбился от норовящего ухватить его за ноги раввина Биндера и протиснулся через дверцу люка на крышу синагоги, дню стукнуло лет пятьдесят. Пятьдесят — пятьдесят пять, как правило, именно столько ноябрьскому дню в предвечерние часы, потому что именно в этот месяц, в это время уже не видно, только слышно, как свет, угасая, отстукивает время. Так что, когда Оззи закрыл перед носом раввина дверцу люка, резкий стук задвигающейся щеколды вполне можно было — пусть на миг — оплошно принять за звук только что пронизавшей небо из бура-серой пелены.
Встав на колени, Оззи всем весом налег на дверцу люка: он был уверен, что раввин Биндер вот-вот напрет на дверцу, разнесет ее в щепу, а его отшвырнет в небо. Дверца, однако, не шелохнулась — снизу доносился лишь топот, поначалу громкий, потом глухой, точно отдаленные раскаты грома.
Мозг его пронзила мысль: «И это я?» Для тринадцатилетнего мальчишки, только что обозвавшего наставника гадом, причем дважды, вопрос не такой уж неуместный. Вопрос «И это я? И это я?» звучал все
«И это я? И это я…Я…Я…Я…Я? Должно быть, я, но я ли это?»
Такой вопрос, наверное, задает себе вор в ночь, когда впервые взламывает окно, над таким вопросом, говорят, задумываются женихи перед алтарем.
За те несколько секунд, пока Оззи, очертя голову, несся к краю крыши, он перестал понимать себя. Он глядел на улицу внизу, но мысли у него путались, и он не мог определить, о чем вопрошает себя — я ли это назвал Биндера гадом? или: я ли это скачу по крыше? Однако вид улицы разрешил все сомнения: в каждом деле есть такой момент, когда вопрос — ты это или кто еще — приобретает чисто академический интерес. Вор рассовывает деньги по карманам и выпрыгивает из окна. Новобрачный снимает в гостинице номер на двоих. А парнишка на крыше видит, что внизу собралась толпа и, задрав головы, пялится на него, точно на свод нью-йоркского планетария. И тут-то и открывается, что это не кто иной, как ты.
— Оскар! Оскар Фридман! — раздался голос из людской гущи — будь он зримым, он походил бы на письмена на скрижалях. — Оскар Фридман, слезь с крыши! Немедленно! — Раввин Биндер простер длань горе, грозно наставил перст на Оззи. Ни дать ни взять диктатор, но диктатору этому — по нему было видно — только что плюнул в глаза лакей.
Оззи ничего не ответил. Не задержав взгляд на раввине Биндере, он принялся складывать картину мира внизу: разбирал, где стоят, где не стоят люди, где друзья, где недруги, где участники, где зеваки. Его друзья нестройными звездообразными группками сгрудились вокруг раввина Биндера — он все еще простирал длань горе. Центром звезды, концы которой завершали не ангелы, а пять подростков, был Итци. Что за картину являл собой мир — эти звезды внизу, раввин Биндер внизу… Оззи — только что он и телом-то своим не владел — вдруг открылся смысл слова «власть»: открылся Покой, открылась своя Сила.
— Оскар Фридман, спускайся, считаю до трех!
Мало кто из диктаторов соглашался ждать до трех, пока подданные выполнят его приказ, но, как водится, раввин Биндер диктатором был лишь с виду.
— Оскар, ты спустишься?
Оззи согласно кивнул, хотя не имел намерения нигде — ни в подлунном мире, ни в поднебесье, куда он вознесся, — подчиниться раввину Биндеру, досчитай тот хоть до миллиона.
— Ладно, — сказал раввин Биндер. Провел рукой по черной шевелюре, не хуже, чем у Самсона, словно такой жест предписывался ритуалом, а без него счет нельзя и начинать. Другой рукой начертал в воздухе круг и сказал:
— Раз!
Гром не грянул, гроза не разразилась. Напротив, тут-то, словно только такого сигнала она и ждала, на крыльце синагоги появилась персона уж ни в коей мере не грозная. Яаков Блотник не так вышел, как высунулся из двери в надвигающиеся сумерки. Держась за дверную ручку, он возвел глаза на крышу:
— Ой!
В его стариковскую голову если что и взбредало, то крайне медленно, точно на костылях, и, хотя он не мог представить, зачем парень залез на крышу, он знал, что это нехорошо, то есть, нехорошо для евреев. Яаков Блотник все, что ни происходило в мире, оценивал просто: хорошо или нехорошо это для евреев.