Прощай, Колумбус и пять рассказов
Шрифт:
Эпштейн переступил через опутавшие лодыжки пижамные штаны, ринулся к кровати.
— Ну что ты — это же не заразно. Только если сесть на стульчак. Купи нашатыря…
— Нашатыря, — завопила она. — Чтоб ты уже пил свой нашатырь!
— Нет, — крикнул Эпштейн, — нет, — выхватив у нее простыни, он швырнул их на кровать, в бешенстве стал подтыкать под матрас. — Не смей их трогать! — обогнул кровать и подоткнул простыни с другой стороны, но, пока он подтыкал простыни справа, Голди обегала вокруг и срывала их слева; когда же он подтыкал простыни слева, Голди обегала кровать и
— Не трогай меня, — визжала она. — Пакостник, срамник! Иди, трогай своих шлюх! — Одним рывком сорвала простыни, скомкала и плюнула на них. Эпштейн снова выхватил их у нее — простыни переходили из рук в руки, туда-сюда, туда-сюда, пока не разодрались в клочья. Когда ее руки обмотали белые полосы простынь, Голди зарыдала: — Мои простыни, чистые, хорошие простыни… — и хлопнулась на кровать.
В дверь спальни просунулись две головы. Шейла Эпштейн простонала:
— Господи ты, Боже мой!
Певец заглянул раз, другой и исчез, затопотал вниз по лестнице. Эпштейн ухватил охапку белых полос — прикрыть причинное место. Когда дочь прошла в комнату, он ее не остановил.
— Мама, что случилось?
— У твоего отца, — взвывала Голди, — сыпь! — Она рыдала так бурно, что ее белые ягодицы запрыгали, покрылись рябью.
— Вот именно, — сказал Эпштейн, — сыпь. И что — это преступление? Выйди из комнаты! Дай отцу и матери поспать.
— Почему она плачет? — вопрошала Шейла. — Отвечай!
— А я знаю? Я что — умею читать мысли? У меня в семье все сумасшедшие, я знаю, что они себе надумают!
— Не смей называть маму сумасшедшей!
— А ты не смей кричать на меня! Уважай отца! — Он поплотнее прикрылся белыми полосами. — А теперь уходи!
— Нет!
— Раз так, я тебя вышвырну. — Эпштейн двинулся к двери, дочь не тронулась с места, а вытолкать ее у него рука не поднялась. Вместо этого он закинул голову, адресовался потолку. — Она пикетирует мою спальню! Ну ты, коровища, убирайся! — сделал шаг к дочери, рыкнул так, как если бы хотел спугнуть бродячую кошку или собаку.
Дочь — всей своей тушей — оттолкнула его; от удивления, от обиды он уронил обрывки простыни. Дочь посмотрела на отца. Даже под помадой было видно, что губы ее побелели.
Эпштейн вскинул на нее глаза. Взмолился:
— Я подцепил заразу на стульчаке. Шварцес…
Не успел он закончить фразу, как в дверь просунулась еще одна голова — всклокоченные волосы, вспухшие, красные губы: Майкл вернулся после свидания с Линдой Кауфман, они встречались каждый уик-энд.
— Услышал шум, не нужно ли… — и тут увидел тетку — она лежала на кровати совершенно голая. Отвел глаза, взгляд его упал на дядю Лу.
— А ну вон! — завопил Эпштейн. — Все вон!
Никто не послушался. Шейла загородила дверь — обозначила свою позицию; Майкл прирос к полу, раздираемый стыдом и любопытством разом.
— Вон!
Теперь ноги затопотали вверх по лестнице.
— Шейла, не надо ли позвать… — В дверь просунулся гитарист — взбудораженный, носатый. Обозрел комнату, в конце концов взгляд его упал на промежность Эпштейна — и у него отвисла челюсть.
— У него, что? Сифон?
Вопрос на миг повис в
— Я хочу… — сказала она. — Хочу…
— Мама, чего ты хочешь, — спросила Шейла. — Чего?
— Я хочу… развод! — сказала Голди и сама удивилась своим словам, еще больше ее слова удивили Эпштейна: он хлопнул себя рукой по голове.
— Развод? Ты что, сумасшедшая? — Эпштейн обвел всех взглядом; обратился к Майклу: — Она сумасшедшая!
— Хочу развод, — сказала Голди, глаза ее закатились, и она без чувств повалилась на голый матрас.
После того как Голди при помощи нюхательной соли привели в чувство, Эпштейна отослали спать в комнату Герби. Он ворочался, крутился на непривычно узкой кровати, слышал, как на соседней кровати дышит Майкл. В понедельник, думал он. В понедельник он обратится к юристу.
Нет, сначала к доктору. Доктор, конечно же, только взглянет и сразу скажет, что Ида Кауфман — чистая женщина, да он в этом и не сомневается. Эпштейн на что хочешь готов побиться: у грязной женщины кожа пахнет иначе. Доктор его разуверит: сыпь появилась оттого, что они терлись друг о друга. Сыпь пройдет: чтобы она появилась, должны потрудиться двое, от одного к другому она не передается. Он не виноват! Во всяком случае, если он и чувствует за собой вину, то не потому, что подцепил заразу. Впрочем, в любом случае доктор подскажет, что делать. И юрист подскажет. И тогда все поймут, включая — тут только до него дошло — братца Сола: уж он-то будет потирать руки, подозревать самое плохое. Эпштейн повернулся на другой бок, посмотрел на кровать, где спал Майкл. Глаза Майкла блестели в темноте, он — вылитый Эпштейн: нос, подбородок, лоб — не спал.
— Майкл?
— Да.
— Не спится?
— Нет.
— И мне не спится, — сказал Эпштейн и добавил извиняющимся голосом. — У всех нервы…
И перевел взгляд на потолок.
— Майкл?
— Да?
— Нет, ничего. — Однако любопытство пересилило тревогу. — Майкл, а у тебя сыпи нет?
Майкл сел.
— Нет, — твердо сказал он.
— Я вот что подумал, — зачастил Эпштейн. — Ты знаешь, у меня выступила сыпь… — тут голос Эпштейна пресекся, он отвел глаза — ведь Майкл, пронзила его мысль, мог бы унаследовать фирму, если бы не дурак Сол… Но какая теперь разница, кому достанется фирма. Он же не для себя старался, всю жизнь только для них. Ну и где теперь эти они?
Он закрыл глаза руками.
— Всё переменилось, все переменилось, — сказал он. — И я даже не знаю, когда начались перемены. У меня, Лу Эпштейна, сыпь. И я больше не Лу Эпштейн, я чувствую — я другой человек. Вдруг, ни с того ни с сего — раз! — и все переменилось.
Он снова посмотрел на Майкла, говорил с расстановкой, подчеркивая каждое слово так, словно обращался не только к племяннику:
— Всю мою жизнь я не жалел сил. Помереть мне на этом месте, если я всю свою жизнь не старался поступать, как положено: давать моей семье все, чего не имел сам…