Прощение
Шрифт:
У обочины, прильнув затылком к веточке сирени, стоял высокий, плотно сбитый парень; его взгляд деревянно пустовал между мясистыми веками и устремлялся, если то, что он делал в своем отупении, можно назвать устремлением, прямо на меня. Это было ужасно. Мое положение мало чем отличалось от положения Лоры, я был так же одинок, выглядел таким же пугалом, таким же пленником орды взбесившихся варваров. В который раз я всем своим существом постиг, что так продолжаться не может, что это не жизнь, что пора принимать радикальное решение, способное в корне изменить мое существование. Я готов был продать душу черту, если бы это счастливо изменило мою жизнь и принесло мне долгожданный покой. Уже выше моих сил было слышать этот горн и барабан, эти режущие, распинающие, терзающие слух вопли взбеленившихся молодчиков и самок. Мне казалось, что это, прошу прощения, уже не какое-то там рядовое приключение, не обычное мытарство, которому в сущности не стоит придавать чрезмерного значения, а настоящая казнь и в каждом вопле - орудие пытки, четвертования, колесования, медленного и мучительного умерщвления, а каждый удар барабанной палочки как метроном, методично и равнодушно отсчитывающий время муки и время садистского блаженства палачей. Невообразимый грохот лишал меня сил, трещала голова, распираемая изнутри и сдавленная ужасом снаружи. Я словно погибал и уж конечно, не мог оставаться в таком положении, и между тем неумолимая сила гнала меня вперед.
Штопоря ясное небо безудержной тучей пыли, мы спустились с горки, туда, где среди растительных куполов и шатров берега, на траве и песках шевелились полураздетые люди. С яростью, как безумный, свирепый гротеск, я воспринял эту тесноту жирных,
От благовеста, возвещавшего начало ее конца, от бренности, от увядания, от печали по ушедшим навсегда, от тишины и затхлости своих последних земных жилищ взмыла она - дело живое!
– в отчаянной и удивительной попытке вновь раздуть давно угасшие в ней страсти, ворвалась она, вдруг неистовая, вдруг несгибаемая и гордая, счастливая и опьяненная успехом, в наши объятия, в круг наших забав. И я был лишним на этом празднике, но на старушку взглянул так, как если бы она села совсем уж не в свои сани. Казалось, ей уже не остановиться, старые, но внезапно обретшие свою вторую молодость, свое запоздалое бабье лето ноги понесут ее дальше и дальше, по травам, по исхоженным и нетронутым пескам, по взмыленным волнам, за моря, за океаны, за снега и льды, за туманы и перекрестки солнечных лучей - прямой дорогой к звездам, среди которых ее доброжелательно встретят прекрасные боги и ангелы иных миров. Мы пили, мы жрали, мы валялись в поникшей траве, бесстыже выпятив нашу молодцеватость, а она сотрясала наш слух надсадным гудением памяти, относившей ее к благословенным временам молодости. Ей вспоминались дни, когда она, юная гимназистка, запойная читательница и феминистка, в угаре революционной вакханалии гнала с кафедр продавшихся буржуазии профессоров и всячески, но чрезвычайно смело и пестро поносила их отборными словами нового, единственно правильного лексикона. О, они не устыдились своего позднего рождения, эти прекраснодушные и снисходительные старушкины слушатели, не нарушился их демонический покой. Но диалектика величественного диалога поколений требовала от них достойного, внушительного ответа, и они стали говорить в старческие уши. Они говорили о себе, о мире, в котором им выпало жить, о своих проблемах и чаяниях, об искусстве, о том, как они выходят в люди, как учатся и хотели бы учиться, как трудятся, каким представляют себе будущее Земли и себя и своих детей в этом будущем. Говорили, увы, неинтересно, скудно. Трезво, цепко, здраво рассуждали они, и целительный бальзам проливался в покрытую шрамами, язвочками да заусенцами душу бывшей гимназистки и гонительницы продажных профессоров. Наконец-то совесть ее успокоена окончательно, наконец-то подтвердилось в совершенстве и блеске, в сиянии непоколебимых доказательств, что она не зря устремилась за нами козочкой, не зря хлебнула ликеру, не зря прожила сей день. Заткнитесь-ка теперь, злопыхатели и клеветники молодежи, уймись, червь сомнения, теперь не страшно! С такой молодежью не пропадешь и правое дело отнюдь не погибнет! Уже все разошлись, наш табун разбежался по пескам и водам, всюду вздымая хаос, только я да старушка зажились среди объедков и пустых бутылок. Не переставало горячо биться старое сердце в унисон светлым помыслам о новейшей действительности. Не сходила мечтательная улыбка с потрескавшихся, обветренных губ. Не отводила она блестевших, почти влажных глаз от бездонного неба. Я решил вспугнуть ее, как птичку, решил немного прикрикнуть, цыкнуть на ее хлынувшее через край ликование. Она что-то там поняла, выяснила для себя, открыла, но ведь и я кое-что понял. Я схватил небрежно брошенный и наполовину уже затоптанный в землю горн, приставил его к уху, все еще, казалось, внимавшему медовым речам повес, и отрезвляюще, сурово дунул. Металлический вой слился с воем старушки, и это было как взрыв, как смерч и апокалипсис.
Мы расцепились, отпали друг от друга: она, взлягнув тощими ногами в коричневых чулочках, опрокинулась навзничь, а я кинулся бежать, ломая кусты и хрупкую скорлупу съеденных яиц. Я приближался, надо полагать, к роковой черте, если допустить, конечно, что таковая существует. Я выбежал на улицу, сел в трамвай и поехал куда-то на задней площадке. Я словно бы всхлипывал, во всяком случае шмыгал носом. На меня косились с удивлением и жалостью, думали, что я безвременно потерял дорогого мне человека. Но ведь я мог ехать со злодейского ограбления и убийства ни в чем не повинного господина и проливать о нем крокодиловы слезы. Я ехал от опрокинувшейся старушки, возможно, она умерла. Был еще день, я сошел на подвернувшейся остановке и свернул в пивную освежиться стаканчиком белого паршивого вина. В пивной я внимательно выслушал какого-то потрепанного человека, уверявшего, что он не столь пропащий, как утверждает его жена. Я спросил его, что он думает обо мне. Он сказал, что более замечательного на вид и прекрасного во всех отношениях парня не встречал на своем длинном жизненном пути. Тогда я, чтобы подзадорить его, заявил, что у него нет жены и его жена не может утверждать, что он пропащий, потому что он выдумал ее, но, однако, это вовсе не снимает с него обвинение. Он обиделся и ушел. Я не понимал, где буду ночевать. Но когда наступили сумерки, мне вскочило на ум проверить, как там ведет себя без моего надзора Гулечка, и, сев в трамвай, я подался на окраину.
Это решение освежило поболе вина, будущее выписалось четче и ночлег как будто устроился. Разумеется, никакого определенного плана у меня не было. Я задумал не примирение с Гулечкой, а соглядатайство. Вскоре я шел по местам, где утром Вепрев возводил Жанну на новую ступень познания, приближавшую ее к Господу, а потом прокатилась волна дионисийцев; сейчас тут царили тишина и сон. Днем дом несчастных юбиляров зиял на теле окраины кровоточащей раной и был источником заразы, теперь, похоже, смолкло и в нем, свернулась кровь, тонкая пленка затянула очаг поражения, и окраина, ощутив симптомы выздоровления, вздохнула с облегчением. Окраина не ведала, что программа развлечений распространяется и на завтра. В узких, как амбразуры, окнах горел свет; это был одноэтажный каменный особняк, ничем не примечательный, разве что узкими окнами, придававшими ему отчасти загадочный облик. Их свет теперь притягивал меня, я не колеблясь решил, что там Гулечка, да так оно и оказалось. Но я все же очень пугался, как бы меня не заметили, я даже вздрагивал и при разных подозрительных шорохах замирал и озирался по сторонам. Но все было тихо, даже до неправдоподобия, словно это была отлично задуманная и подготовленная ловушка, творцы которой в своем рвении немного и перестарались. Я крался по саду от дерева к дереву, пока не достиг окна, призывно распахнутого мне навстречу. Это окно было вовсе не узкое. Я остановился между рамами, но так, чтобы оставаться в тени, и тогда комната утвердилась и зацепенела перед моими глазами. В таком состоянии она виднелась изнуряюще долго, как если бы в ней образовался какой-то символ, без разгадки которого я не сумею разгадать и все прочее. Возможно! Пусть так. Впрочем, я знал, что не разгадаю. Мне словно показывали ее, терпеливо ожидая, когда меня наконец осенит, - медленная, застывшая, значительная комната с брошенными как попало вещами, еще, быть может, теплыми от чьей-то жизни, с корявой мебелью, неумелыми картинами в безнадежно потемневших рамах, с рухлядью, смысл которой в общем-то легко угадывался, мертвая и вместе с тем неуловимо живая, даже в самом своем оцепенении как-то почти незримо подрагивающая, словно от далеких подземных толчков. Я тоже долго стоял на своем посту. Затем в глубине дома разразился, мгновенно все охватывая, пронзительный многоголосый смех, распахнулась, как от удара, дверь, вбежала Гулечка и понеслась прямо на окно, странно корчась и хватаясь за живот. Ее лицо было объято ужасным бременем смеха и неслось на меня, как пламень, как огнедышащий дракон, которым не перевелись еще шутники пугать нас, доверчивых и робких. Как ураган пенящихся, клокочущих лав, как безумие вопиющего рта, как раскаленная сеть, в которую загоняют некое диковинное животное, неслось оно на окно, не соизмеримое ни с чем, фантастическое и пылающее, как давеча неудержимо неслась по склону восставшая из забвения старушка, как загоревшийся крылатый лайнер, как тайфун. Я окаменел от какого-то первобытного ужаса. Мне бы затрепетать священным трепетом да отпрянуть, но я не мог и пальцем пошевелить. Гулечка, превратившаяся в стихийное бедствие, сгибалась в три погибели, гнулась и извивалась, как змея, бедная моя. Ее лицо очутилось в каком-то полуметре от меня и упало, я, естественно, не был замечен, раз уж пошло такое возбуждение. Она со всего размаху рухнула грудью на подоконник и возрыдала удушливым смехом, а я взял себя в руки и тихонько побрел прочь.
Не скажу о Гулечке, что хуже ее нет никого, что она совершенно развращена и совершенно испорчена, однако возле нее моя жизнь если не погибала, то уж во всяком случае извращалась и портилась, и без того не слишком складная. Ситуация выглядела таким образом, что она, Гулечка, еще стремится к чему-то, а я уже будто бы ни к чему путному и резонному не стремлюсь. Дескать, ее связи с людьми отнюдь не рвутся, мои же лопаются ежечасно, ежеминутно, и летающие в воздухе обрывки грозят обвиться вокруг моей шеи. Из сложившихся между нами отношений именно такая картина и возникала. А почему? Зачем? в чем ее сила? в чем нерасторжимость ее соединения с миром? В чем моя слабость? в чем червоточинка и начало гниения моих корней? Теоретически я знал ответ. Но, увы, мои хилые добродетели не возбуждались с такой силой, как возбуждалась моя плоть, почуяв Гулечку. Если бы погибал я тоже теоретически, я бы, разумеется, менее всего тревожился. Однако моя погибель у меня на виду, ее можно потрогать, можно понять ее размеры и то, до чего же не просто теперь столкнуть ее с моего пути. Как ни крути, виновна она, Гулечка. Даже на последней стадии позора и падения персона отстаивает себя, находит тысячи уловок к самооправданию, таков уж ее произвол. Я не исключение; я верен этому парадоксу. Но сдвинуться на ступеньку ниже, хотя бы только внутренним взором разглядеть ее, достаточно, чтобы мои ноги больше не искали точки опоры и я повисал в странном, жутковатом, но, может быть, самом чувствительном к проявлениям жизни как таковой состоянии - в состоянии безразличия и к обвинениям, и к оправданию, и к искуплению, и к укорам совести. Наверное, в этом состоянии с особой остротой ощущаешь холод, боль, голод и жажду своего существования. Я просто не знал, куда идти, и это самое мучительное, потому что в таком состоянии не приемлешь мысль о конце, о смерти, о добровольном уходе, даже если вполне сознаешь свою обреченность. Вот эта мука незнания и смутной борьбы серьезнее тысячи гулечек с их ничтожными дарами. И я мог, как другие, горделиво топтаться на своем жизенном пути, смотреть вперед и многое провидеть даже из тьмы своего неведения. Но по странной случайности именно мне свернули шею, заставив смотреть в невнятное и, скорее всего, бесполезное, и я, обворованный, общипанный, прислушиваюсь к голосу единственной гулечки, ловлю каждое ее слово, равняюсь на нее, тянусь за ней. Счастливая и радостная в полном неведении, моя гулечка иной раз представляется мне даже хранительницей неких тайн бытия. А что в результате? Я ночевал в заброшенном гараже, в мягкой пыли. Ну и ночка! Всем, кого я обидел и бросил, но кто еще любит меня, помнит и скорбит обо мне, я представлялся теперь, наверное, празднующим вдалеке свою преступную удачу, а на самом деле я далеко не праздничным был под крышей того гаража. Но не мне вымаливать прощение. Я не сумею по однообразным сценариям блудных сынов вернуться под отчий кров, преклонить колени и воззвать к милосердию тех, кого было предал, и это не от гордости, а от неловкости и неумения. Я разучился доверять словам. Между прочим, не знаю, куда пойду завтра. Вероятно, утром я буду горько сетовать и проклинать судьбу за то, что холод, поднимавшийся ночью от земли, не поглотил меня и гараж не стал моей могилой. Но вдуматься... Глубокая ночь. От угла гаража, в котором я нахожусь, до выхода из гаража - эти пять-шесть шагов я представляю, я знаю, я понимаю, как преодолеть; они не кажутся мне трудными и не возможными, они не более чем естественны и необходимы, но дальше? В какую сторону? Направо? Налево? Не могу знать. Неужели так бывает? Но еще ночь, я вижу ее в близком квадрате выхода, я вижу все испытания, какие она мне готовит и готовит, и я хочу схватиться с ней. Я мечтаю о том, как, поднявшись завтра на заре, я покину город и пешком пойду в края, где надеялся побывать с Гулечкой, как буду ночевать в заброшенных гаражах, питаться лесными ягодами и пить чистую воду родников. Сон не берет. Я ворочаюсь с боку на бок и время от времени бормочу в пустоту: да, вот так мы и живем на нашей земле, - и в этом высказывании пока больше мечты и романтики, чем горечи.
– --------------
Утром я шел в оживленном (было воскресенье) парке мимо читального павильона, и из-за деревянных облупившихся колоннок меня окликнул Курага.
– Никак до тебя не докличешься!
– вскрикнул он с каким-то даже ожесточением, когда я к нему обернулся.
– А чего тебе надо?
– крикнул я в ответ.
– И когда это ты меня звал?
– Десять раз тебя окликнул. Можно подумать, что ты глухой.
Его гнев был напускным, и вскоре он перестал мной интересоваться, опять погрузившись в шахматную партию, которую плел с незнакомым мне солидным, неспешным человеком. Зад этого субъекта медузой растекался по крохотному стульчику, он имел бороду, вдвое большую, нежели у Кураги, и лакированную палочку с вычурным набалдашником - на нее он весьма элегантно, артистически опирался тяжелой рукой. Курага не счел нужным познакомить меня с ним, как и объяснить, для чего десять раз меня окликал. Я решил некоторое время побыть с ними, тем более что никуда не торопился. Они не обращали на меня внимания, толстый незнакомец так и вовсе ни разу не взглянул в мою сторону. Курага был в размалеванной экзотическими пейзажами майке, висевшей на нем, как на плоском газообразном сгустке неизвестного происхождения. Незнакомец выиграл у него, и иного трудно было ожидать: этот толстяк казался созданным исключительно для побед, для триумфов над умами и душами.
– Я жду Пронзительного, - снизошел наконец ко мне Курага.
– Сел пока почитать, а потом вот шахматы...
– И он насмешливо пнул пальцами рассыпанные по столику фигуры.
В этот момент толстяк с мягким хрустом в костях повернулся ко мне, вперил в меня густой до дремучести взгляд - словно там, в его темных, сумрачных глазах произрастал девственный, населенный языческими богами, лешими и ведьмами лес - и заговорил низким хриплым голосом, тростью указывая на Курагу:
– Он нервирует меня, не могу спокойно слышать о его бесконечных чтениях.
– Бежим!
– крикнул мне Курага.
– Это опасно!
– Погодите!
– остановил нас толстяк.
– Подумаешь, грамотей, да плевать на тебя, черт возьми! На кой ляд ты прочитал уйму книг? Я не против книг, я тоже много читаю, но ведь нужно видеть в этом какой-то смысл, а не так, чтобы потом себе самому сиять. Ты светишь, но не греешь, а к тому же махинатор, жулик, вор. Какая польза от твоего чтения? Как, каким образом, кому на пользу ты употребляешь свою пресловутую образованность? Где и в чем мы видим ее благотворное влияние? Ни рыба, ни мясо - вот что ты такое. Приспособленец, червь, нечто одноклеточное, интеллигентная инфузория туфелька, если не хуже, если не паразит, не власоглав, не пьявка, присосавшаяся себе в удовольствие к чужим талантам.
– Но все это можно отнести и к Нифонту, - кивнул Курага на меня.
– До каких пор ты будешь морочить нам голову и корчить тут перед нами мыслителя?
– продолжал толстяк.
– Твоя голова пуста, как мой желудок. У тебя нет ни одной оригинальной и самостоятельной мысли.
Высказав эти гневные соображения, в которые не иначе как по недоразумению затесался довольно-таки сомнительный намек на пищевую несостоятельность его желудка, а в остальном, пожалуй, совершенно справедливые, незнакомец удалился в большом раздражении, грузно хромая, но на трость, однако, не опираясь, а бешено размахивая ею в воздухе. Как бы ни были справедливы его обвинения в адрес Кураги, они, с другой стороны, никак не характеризовали его самого, так что я скоро начисто позабыл о нем. Курага предложил выпить по чашечке кофе и, пока мы шли в кафе, тараторил о всякой незатейливой всячине. Я предпочел выпить стакан кагору. Курага высказал замечательное рассуждение, что пить с утра, да еще в такую жару, небезопасно для здоровья. Я оборвал его болтовню вопросом об анонимке, и он почти в точности повторил то, что я слышал от него несколько дней назад по телефону: его точка зрения с тех пор не претерпела изменений, что было бы отрадно, когда б она сама по себе не внушала такого отвращения.