Прощение
Шрифт:
– Напрасно!
– воскликнула Лора с чувством.
– Зря вы это. Пустое дело в ваши годы болтаться, не делая предложения готовой невесте. Жанна хорошая девушка, но она обыкновенная, таких тысячи, ее духовные запросы, если вообще имеет смысл говорить о таковых, простираются недалеко, и я понимаю, Трифон, вам скучно с ней. Человек вашего склада, выдающийся художник...
Я живо вставил:
– Это вам Гулечка сказала, что я художник?
– Ну, будет скромничать. Кто же этого не знает? Вы рисуете замечательные картины.
– Вы что-нибудь помните из моих работ?
– В данный момент нет, - возразила Лора, - но если действительно понадобится, я вспомню. А вы забудьте Жанну. Вам нужна другая, которая больше бы удовлетворяла бы вашу, так сказать, душевному климату. А Гулечка, - просияла, расцвела тут моя собеседница, - Гулечка - это чудо, сказка, и вы со временем поймете ее, если будете бережны
– И вы еще спрашиваете? После всего, что я от вас услышал?
– Августа!
– крикнула Лора, распахивая дверь в коридор.
– Иди сюда, родная, я все уладила и Трифон готов с тобой помириться.
Гулечка вошла с невозмутимой улыбкой, еще не остывшая от той красоты, которую я имел счастье созерцать несколько часов назад, во время нашей стычки в ванной.
– Это правда, Трифон?
– спросила она.
– Это правда, Гулечка, я очень хочу с тобой помириться и чтоб мы наконец уехали.
– Как не уехать, если у нас билеты?
– Не пропадать же билетам, - подтвердил я.
Лора сказала:
– Если люди не будут прощать друг друга, зачем же тогда вообще жить? В ее глазах заблестели слезы, и вся она была сейчас чистенькая, как слеза, и, странное дело, волосы ее были влажными и висели, как сосульки.
– Прошу вас, - вымолвила она проникновенно, - никогда больше не ссорьтесь, живите в мире, согласии и радости, такой мой совет, такая моя единственная к вам просьба.
Я поцеловал Гулечку в лоб. Оказалось, все готово к отъезду, и наша умиротворительница пошла провожать нас до трамвайной остановки. Она смешно перебирала слабыми ногами, пошатывалась от слабости, млела, издавала горлом какие-то унылые, хлюпающие звуки, но впечатления умирающей, однако, не производила.
– Смотрю на вас и радуюсь, - сказала она, когда мы пришли к остановке.
– Я вам завидую. Вы молоды, здоровы, счастливы, у вас все впереди. Я бы на твоем месте, Гулька, не артачилась, если он думает тебя обрюхатить. Ай, Гулька, возвращайся из той Москвы на сносях, то-то будет прелестно!
В окно трамвая мы видели, как тротуар стремительно уносит от нас нашего ангела-хранителя и как он машет нам слабеющей и все уменьшающейся, гаснущей в свете дня рукой. Мы молчали до самого вокзала, а когда стояли на перроне у нашего вагона, говорили о пустяках. Говорил, впрочем, один я, Гулечка же в ответ бездумно усмехалась. Я не удержался и позвонил Наде.
– Ну и ну!
– зазвенел в трубке голос сестры.
– Сорви-голова! Что ты натворил? И как ты мог? Папа с мамой убиты горем!
– Все в порядке, - сказал я, и действительно, все было в порядке, я узнавал прежнюю Надю.
– Где ты?
– спросила она.
– Я немедленно к тебе выезжаю.
– Не нужно, - возразил я.
– Нет, немедленно! Где ты находишься?
Я повесил трубку на рычаг. В самый последний момент из толпы с ласкающей нас улыбкой вынырнул один из тех подозрительных субъектов, что возбуждали в моем сознании образ неведомого "моряка".
– Ну, - воскликнул он весело, - желаю вам счастливого путешествия!
И троекратно расцеловал Гулечку, а мне вяло пожал руку. Поезд тронулся, в соседнем купе испуганно заплакал ребенок. Мы были одни, я и Гулечка, в тесной, но тонко и до мельчайших нюансов рассчитанной на четверых комнатенке. За окном проплывали унылые пейзажи окраин, и нас приятно покачивало. Укачивало, убаюкивало, я сладко потянулся и обнял Гулечку за талию, привлекая к себе, чтобы приголубить, отпраздновать долгожданное начало нашего путешествия, однако она высвободилась, заявив, что должна привести себя в порядок, и вышла из купе. Я зевнул. Хорошо же, мысленно сказал я вслед подруге, приводи себя в порядок, моя наяда, моя сирена, моя пленница, пройди в сортир, встречая по дороге господ, у которых на шее свои гулечки, улыбаясь им понимающе, но помни, милая, не забывай и на миг, что ты едешь со мной и с каждой новой верстой будешь все больше зависеть от меня, приводи себя в порядок и возвращайся, я скоро буду делать с тобой все, что захочу, и тебе не увильнуть. Разве ты еще не поняла этого? Разве ты не знала этого, когда садилась со мной в поезд? Да разве ты не хочешь этого? Внемли одному, мой друг: мил я тебе или отвратителен, люблю я тебя или нет, уйдешь ты от меня, нет ли, - а только ты тот человек, которого мне уже не обойти стороной, не избежать, от которого не отмахнуться, от которого зависят мои решения, вокруг которого я вращаюсь, прикованный, как если бы в тебе притяжение, которого мне собственными силами не разорвать. Я это уже понял, пойми и ты. Мои мысли о тебе приобретают характер назиданий, и это для тебя более чем существенно, можешь поверить мне на слово.
Глава шестая
День мы провели в Ирпене под Киевом, у Гулечкиной бабушки, поскучали, отведали простой, но обильной пищи крестьянской, хохляцкой, и отбыли в первопрестольную. Стояли погожие деньки, не слишком, к моему удовольствию, жаркие, а чем ближе к Москве, то ощущался и север. Мне чудилось, что в дороге все только и делают, что оборачиваются и засматриваются на мою спутницу, будто я у всех на виду вез мраморную статую богини. Но столичном вокзале, когда я, едва сойдя с поезда, позвонил Причемлееву и черная трубка ответила его сдержанным, несколько сумрачным и сухим голосом, мне вошла в голову сияющая мысль, что балаган наконец закончился и я могу отряхнуть с подошв прах суеты и всяческих томлений. Мне представилось, что я вырвался из плена мистификаций к серьезным, отдающим отчет в своих поступках людям и получаю священное право надеяться, что мне больше не будут морочить голову. Причемлеев как нельзя лучше отвечал этому моему представлению. Он не поспешил суесловными выражениями радости приветствовать мой приезд, не засуетился, он не стучал от избытка чувств кулаком по столу, не лез обниматься, не ахал и в комплиментах не рассыпался гнилушкой перед Гулечкой. Он держался суховато, пожалуй, что и бесстрастно, словно мы расстались пять минут назад, а тут я почему-то возник опять. Коротко говоря, было трудно понять, приветствует ли он вообще наш визит, и между тем мой приятель тихо и спокойно делал все таким образом, чтобы мы с Гулечкой не испытывали ни малейшей стесненности.
С Причемлеевым я свел случайное знакомство в Одессе, и с тех пор утекло много воды, а он почти не изменился. Немногословный малый, скупой на излишества в одежде, в жестах, в еде; он производил впечатление человека не просто замкнутого, нелюдимого, но как бы даже городского отшельника, и трудно вообразить его вне той комнатенки, где он обитал, похожей на заваленную книгами и какими-то мелко исписанными листочками пещеру. Круг его интересов необычайно широк, во всяком случае, для меня, включает в себя и литературу, и экономические проблемы, и философию, и то, что некоторые ученые мужи называют психологией, научной дисциплиной, но как он, к примеру, добывал средства на пропитание, я совершенно не представлял. Причемлеев отнюдь не казался человеком, который прекрасно осведомлен, что окружающее его общество занято полезным и созидательным трудом, и учитывает это, когда вырабатывает собственные жизненные установки. Он жил один и, похоже, отлично уживался с одиночеством; впрочем, наше довольно шумное вселение нисколько не обескуражило его и не выбило из привычной колеи, он преспокойно вернулся к своим занятиям, едва было утолено первое, естественное после многолетней разлуки любопытство. Меня, еще не вполне оправившегося после кошмаров южного темперамента, такой стиль устраивал, и я решил полностью довериться Причемлееву.
Когда Гулечка принимала ванну, смывая с себя дорожную пыль, я предложил хозяину конфиденциальную беседу и поведал, что в равной степени не следует как чрезмерно упрекать Гулечку за глупость (виновата среда, воспитание и т. п.), так и слишком уж уверовать в эту самую глупость моей спутницы Гулечки. Ибо, собственно, это не столько глупость, сколько неразвитость ума и души в смысле идей, понятий, воззрений и прочего. Гулечке недостает мировоззрения. Дело поправимое, невозмутимо заметил Причемлеев. Нарисовав бескомпромиссными красками портрет моей подруги, я не менее честно обрисовал характер своей связи с ней и мои виды на будущее. Что я подвизался выдавать себя за именитого художника, надежду русского искусства, в какой-то мере позабавило Причемлеева, однако он не стал анализировать причины, сотворившие из меня ряженого, и тем самым деликатно избежал необходимости признать, что после моей исповеди авторитет Гулечки отчасти упал в его глазах. Я был за это благодарен ему, как и за то, что он тут же выложил, в ответ на мой прозрачный намек, двадцать рублей. Больше у него не было; он это заявил с благородным мужеством избранного среди нищих, короля обездоленных, сирых, и я этому беспрекословно поверил. Я столь разволновался воцарившимися между нами приятными отношениями, что в конце концов все же пустился в разглагольствования о Гулечкиных достоинствах, может быть, не всегда, не всякому взгляду блещущих под грудами очевидных недостатков, и даже принялся тянуть из собеседника признание, что уж пусть иное, но превосходные внешние данные Гулечки отрицать невозможно. Под занавес стало непонятно, для чего, собственно, состоялся этот разговор. Я советовал моему московскому другу обратить внимание на некоторые детали, на фигуру Гулечки, на ее, в частности, ноги. Он обещал при случае воспользоваться моим советом, но я его, кажется, утомил, ведь ему безразлично было, что связывает меня с Гулечкой и как странный роман с ней отзывается на всей фабуле моей жизни. Выходит, я разговорился лишь для того, чтобы выманить у него деньги. Мне стало не по себе, уж очень я вошел в роль плута, мелкого мошенника.