Прощение
Шрифт:
Бородатый насвистывал и усмехался, Крошка суетился, сыпал обещаниями, добывал где-то деньги и устраивал праздники, теперь уж более скромные, его матушка рычала, Причемлеев как в воду канул. Еще день-другой, от силы неделя, и Гулечке откроется, что король-то голый. Бородатый, Крошка и я ездили на машине воровать с поля картошку. Гулечка ездила с нами! Для нее это было романтическое приключение, потеха, аттракцион, призванный развеять скуку, но я-то знал, что нам просто нечего знать. Беря в руку ту картошку, я чувствовал, что уже совсем не понимаю свою подругу, не в состоянии представить, что она думает обо мне. Как же она не знала, не догадывалась, что заставило нас опуститься до воровства, - ума не приложу; может, и догадывалась, но в простоте душевной рассудила, что я мужичонка с хитрецой, свои сокровища припрятал и делиться с другими не спешу, к тому же и из расчета, чтобы ей, Гулечке, досталось побольше. Я действительно кое-что припрятал, в моем положении нельзя было иначе. Думаю, Гулечка понимала, что как ни богат мужчина, он начинает сознавать исчерпаемость своего богатства, как только заводит у себя под крылом капризную девушку. Наверняка ей нравилось, что я все свои богатства предназначаю ей одной. Но ей хотелось жить, а не существовать с постоянной оглядкой на мои капиталы и мою щедрость, природа звала ее, она ведь всегда отличалась веселым и по-своему широким нравом, и в роли капризной девушки, и только, ей было довольно тесно. И, видимо, когда она думала о моих финансах, если она и впрямь о них думала, сам я представлялся ей тупым и скучным, мнился ей расчетливым и скуповатым парнем, которому и в голову никогда не придет одним махом отдать ей все. Я бы не удивился, узнав, что ее мечта в том и состоит, чтобы я действительно отдал ей все свое, так сказать, имение и после этого мгновенно исчез из ее жизни.
Однажды, вернувшись из очередной безуспешной погони за непокладистым случаем, я услыхал от подростка второго ряда, т. е. недалекого и непутевого, малого в самом деле очень дурацкого, что "Августа Федоровна,
Гулечка, позвал я. Случается, кот, впав то ли в слабость от истощения, то ли в какую-то свою, кошачью, изощренную томность, разевает пасть, а звука не исходит никакого, - то же случилось и со мной. Однако они услышали, как я позвал и сел на траву. Теперь они без улыбки отскочили друг от друга и перестали причмокивать. Крошка вопросительно взглянул на Гулечку, как бы спрашивая, что ему предпринять, он, судя по его неопределенному виду, был готов ко всему, разгневаться, затопать ногами, закричать, что ты, Нифонт, дикий южный человек, долго мучил бедную девочку, но мы освобождаем ее от твоей тирании, или, напротив, прослезиться, взбормотнуть какие-нибудь неясные оправдания, просить у меня прощения. Зависело от того, что решит Гулечка. Она сделала ему легкий, почти небрежный знак удалиться, и он стремительно побежал берегом реки к сурово стоявшей поодаль камышиной гряде. Гулечка присела рядом со мной. Поигрывала травинкой. Мы молчали. На противоположном берегу показалось стадо худосочных коров.
– Пошли домой, что ли?
– спросила она после долгого, обстоятельного и мудрого молчания.
– Пошли, - ответил я.
И мы пошли. Казалось, мы идем наперегонки с коровами, которые брели к деревне по соседнему берегу; никому не удавалось обогнать, силы были равны, солнце, бесстрастно судившее с высоты наше изнуряющее состязание, никому из нас не могло отдать предпочтения. Гулечка чувствовала, что я нагнетаю атмосферу и создаю новые условия для нашего сосуществования. Не зная, как вести себя в этих новых условиях, она то сжимала кулаки и наливалась кровью, то вдруг принималась вышагивать, глотая слезы, мелкими шажочками. Но все это было у нее очень приблизительно, условно. Неожиданно она забежала вперед, и ее затылок выразил: будешь бить? Но без страха, скорее насмешливо, с тонкой иронией. Однако солнце и этот затылок играли недолго, солнце село за косогор, вдруг страшно сверкнув напоследок в какую-то щель между домами и деревьями, и затылок тоже исчез. Я что-то и не разглядел, как мы очутились в нашем дворе. Взбалмошная, кипучая и вздорная старуха, наша хозяйка, с крыльца молча смотрела на меня, скрестив руки на тощей груди, впрочем, глаза у нее были пустые и темные в сумерках, как всего лишь пустые глазницы. Меня поразило, до чего же по этим странным, как бы потусторонним глазам читалось ее, старушки, непонимание различия между добром и злом. Она стояла как птица феникс, лишь наполовину поднявшаяся из пепла, а больше не сумевшая; она совсем запуталась среди нас, среди наших лиц и повадок.
Уже поспешно смеркалось, и в комнате косо и тревожно завис свет лампочки. За столом сидели люди, а оттого, что неприкрытый источник света над их головами действовал как проклятый, превратившись в узкую, горящую нить, они казались особенными людьми. Я был близко от них, рядом, мог, конечно же, сказать им о себе или потрогать их, а не получалось. Они негромко беседовали, и Крошка тоже говорил, закинув ногу на ногу и рационально жестикулируя. Бородатый курил, была там и С. П. Крошка, и девицы, и оба подростка, и еще какие-то несколько человек, которых я видел впервые, а Крошка рационально поднимал свой даже красивый профиль кверху и выпускал в потолок струю табачного дыма. И что не получалось у меня сказать им или потрогать, это вовсе не оптический обман и не такое уж величественное зло, и не беспредельное отчуждение какое-нибудь, а просто я не знал и не понимал, как бы могло получиться. Уж очень хорошо они говорили под желтой лампочкой, и они - это ведь так и есть, это они, и они вместе, и у них, судя по всему, действительно получался хороший разговор, а я - не то чтобы другое дело или где-то в стороне и побоку, а все же как-то не так и даже не солидно, не шибко-то и хорош я был сам по себе, вот у меня и не получалось. Я отошел. Прекрасно помню - это врезалось в память - как Гулечка лежала в сарае на кровати и что она сделала, когда я вошел. Я забыл сказать, что уже стемнело и в огороде на моем пути ничего не было видно, только мрак и темные силуэты.
Но вот я вошел в сарай, где в темноте затаилась Гулечка, я почувствовал ее присутствие и, возможно, даже ощутил дыхание, хотя не ручаюсь. Ночь выдалась на редкость безлунная, и я подумал: здесь, в сердце России, и без луны?
– эта мысли меня удивила. Что-то словно бы смешное промелькнуло в уме или в памяти. Но в комнате-то у них горел свет и они беседовали. А тут лампочки сроду не бывало, власть тьмы. Я остановился над кроватью, удивившись теперь, что не увидел Гулечку в комнате, с ними, а она, оказывается, вот где, в сарае, как бы со мной, в кровати уже, может, и спит или притворяется, что спит, и еще, глядишь, захрапит не на шутку, вскинется, закричит, как я тогда у Пареньковых, мешая им отдыхать. Но вдруг она сделала такое, что я сразу все увидел, понял, в тот же миг все запомнил навсегда. Перед тем я не знал, что именно она теперь м о ж е т сделать, кроме как подействовать на меня каким-нибудь притворством, а она вдруг сделала, и я понял, что когда еще шел сюда, знал, что она так сделает и что она знает, как сделать. Она выпростала из-под одеяла голые полные руки, совершенно увидевшиеся в темноте, протянула их мне, как-то особенно выворачивая ладони, как бы что-то даруя, и держала их в таком положении, а сама улыбалась, словно бы воцаряя между нами мир, мол, брось дуться, несчастный дурачок, иди ко мне, я тебя успокою и утешу. Она не ухмылялась, не смеялась, а вот только улыбалась; и не делала вид, будто я ее простил и она меня простила, а вела себя таким образом, словно и не было ничего, что стоит сейчас с печалью и сокрушением сердца обсуждать, - вот что я понял, или, во всяком случае, я так понял. И я стал бить ее куда попало, в живот и грудь, делал кулаком замах, как молотом, и опускал его, она же лежала под простыней, отчасти как изваяние на могильной плите, а я тем временем ее бил. Представляю, как она удивилась, не взяв меня на свои уловки и подвохи, да еще получив эти удары. Поняла ли она, что со мной произошло? Она теми протянутыми руками словно подбросила какую-то необыкновенную волну, волна подбросила меня, и я не удержался, ну, как если бы не устоял перед сильным искушением. Я бил ее, а она молчала. Простыня сбилась куда-то, и я увидел, что она, голая, сжалась и отвернулась к стене, и только нога отведена в сторону да дергается, как в конвульсиях, столь соблазнительно белеющая в темноте. Но пока я с ней расправлялся, она вроде как неслышно и терпеливо разъясняла кому-то: я заслужила, вот он меня и бьет. Об этом нужно особо поговорить. Могут превратно истолковать, могут возникнуть недоразумения, да и вдуматься: я поднял на нее руку, ведь это было, я не отрицаю и готов признать факт перед любым судом - но что это? почему? как же так сталось? Просто я понял, что она протягивает ко мне руки и улыбается, а это было совсем некстати. Я не хотел ее трогать, у меня не было такой затеи. Конечно, ненавидел и презирал, думал: ее подлость налицо. Ну, это мягко говоря, а вообще-то думал очень нехорошее, стало быть, если говорить правду, думал и о том, что впоследствии, и очень скоро, воплотилось в действительность. Я хотел ее не трогать, вот как, скорее, я думал, и это правда, а откуда взялось все остальное и как приложилось, я не знаю, потому что я понял лишь то, как она протянула руки и улыбнулась. Всего остального я не знаю и, можно сказать, не понял, и то было не помешательство, я вовсе не веду к тому, что, дескать, был в аффектации, в помрачении рассудка и, следовательно, не должен отвечать за свой поступок, за свое проявление бесчинства. Нет, я должен и я отвечаю, но как я могу рассказать, отчитаться и стать всем понятен, если я сам ничего не понял, а Гулечка поняла, очевидно, только физическую сторону дела? Так что кроме меня свидетельствовать некому, а я ничего не понял. Вот это уже как на духу. Но я не хотел ее бить, это я знаю твердо, ведь в тот самый момент, когда она протянула руки и я это все мгновенно понял, я понял и свое окончательное знание, что не расположен и кончиком пальца обидеть, уязвить ее. Потом-то вышло иначе, но прежде я понимал и знал. И то следует учесть, что я бил ее отнюдь не до бесконечности, долго, согласен, но со временем прекратил. Не сообразил, что нужно прекратить, а просто прекратил и отдалился от нее. Зачем это учитывать, не берусь объяснить, но чувствую, что это важно. Тут все важно, и очень жаль, что я начинаю сбиваться и путаться. Я догадываюсь, в моем правдивом рассказе наступает перемена, поворот... меня перестают понимать, я становлюсь неприятен, потому что не в состоянии объяснить... и еще: я и впрямь не могу объяснить, как оно было, и не то что высокую ноту не в состоянии взять ради всех этих объяснений, а и двух слов уже, кажется, толком не свяжу, и в результате вынужден оставить бесплодные усилия, положить им конец. А это и есть конец, я признаю. Я только хочу еще добавить, уже главным образом для себя: я не собирался поднимать на нее руку.
Я уже говорил, что, покончив с наказанием, отдалился от нее, сел в углу на скамеечку, на которой по утрам она сидя надевала туфли. Этот сарай - как будто мы здесь живем и не будем отсюда выходить, как будто... тут все теперь "как будто", но так оно, собственно, и есть... В этом сарае к Гулечке вдруг вернулась некая необъятность, так что я уже не мог так просто выйти за его пределы. Мне хотелось рассказать ей, что я лежал, бывало, ночью без сна, рядом с нелюбимой женой, и думал о ней, а она витала надо мной, как прозрачное белое облака в ночи. Но облако облаком, а ведь надо как-то жить в реальности. Я вдруг вспомнил, что только что избил ее и что другими словами назвать то, что я сделал, невозможно. А я был бы совсем не прочь другими, как если бы в словах заключалось какое-то избавление. Я наказал ее, но меня наказать за это никто не мог. В том углу, на скамеечке, я как будто размечтался, и было очень тихо, Гулечка лежала без всякого усилия. Я все-таки не понимаю... И неприятен, словно у меня щетина на всем лице и весь я покрыт липким потом, дрожу, тело голое, скользкое, отвратительное... Трудно сказать, как и чем я услышал, что она снова хочет протянуть руки и пригласить меня, с той лишь разницей, что боится, что я опять стану ее бить. Я поднял палец в предостерегающем жесте, погрозил ей. Она затаилась. Но я рассмеялся над ее детскими страхами, я хотел только, чтобы у нее не было этих страхом, а против самого приглашения я ничего не имел. Может быть, я вообще ошибся, ослышался и она вовсе не звала меня. Однако же я показался вскоре, лучше сказать, тотчас, самому себе под одеялом, рядом с ее теплым, напуганным телом большого и напрасно пытающегося ужаться животного, пожалуй, я не сомневаюсь, что именно это и произошло. И она целовала мое лицо, медленно, последовательно, всхлипывая или что-то говоря, целовала мою шею и руки. Но я не верил ей. Я не верил, что после этой искренности - а ведь она искренне меня целовала - будет другая искренность, продолжение и всегда, и что она простит мне эту ночь и свое унижение. Конечно, я ничего не делал, чтобы не верить, никак не показывал, что теперь словно натуральный безбожник. Утром я высказался начистоту: либо со мной в Калугу (как будто я не шутя, жестко собирался в Калугу), либо прощай. И мы отбыли в Калугу. Не знаю, насколько меньше мне понравилось бы, выбери она другое. В моей голове засела мысль, что конец близок.
Глава седьмая
В Калуге я еще больше запутался, не знаю, стоит ли и рассказывать, я рискую показаться сумасшедшим. Так бывает среди нас, что человек живет в полной уверенности, что он нормален и здоров, а все принимают его за свихнувшегося. Представляю себе людей, слушающих меня, возможно, что и костер посередине, искры летят в звездное небо... И вот по той простой причине, что я больше не могу толком объясниться, они перестают понимать меня. Прошлое так радует, в прошлом я ловко все объяснял, а вот тут теперь мои мысли осеклись и вся моя разъяснительная работа пришла в упадок. Слушатели в тревоге, нет, лучше сказать - в раздражении, хотя им чуточку и смешно, они раздраженно посмеиваются... я им становлюсь неприятен. Но и мне самому неприятно. Щетина, покрыт липким потом, голое, скользкое, отвратительное тело. Пусть нравственное здоровье хромает, но физическое, телесное... Я никого не хочу задеть, ничье зрение и обоняние не намерен оскорбить, уродство неприятно мне в других и в себе тем более. Вот почему лучше бы умолкнуть... Интересно, интересно, откалывался, отпадал, убегал, заделался волком, врагом здравого смысла, а теперь досадно перед другими, что запутался и не в состоянии объяснить. Но, во-первых, слушатели запротестуют в следующих словах: ну и что, что отпадал и бегал, бросьте, знаем мы таких волков, таких неприятелей рода человеческого, не смешите нас... А во-вторых, тут нечего и объяснять, мало ли почему неприятен. И если враг, то почему же обязательно быть неприятным и еще словно кичиться этим, почему не быть элегантным, приятным в общении, даже великолепным и блестящим? Нет, отвратителен неряшливый болезненный друг (и какой же друг?), отвратителен и враг, мысли и облик которого оставляют желать лучшего.
Но в том-то и дело, что в Калуге я отнюдь не сошел с ума, не приехал в Калугу безумным и уехал оттуда, помню, на поезде, в чистеньком купе, где, кроме меня и Гулечки, помещались на редкость опрятные старички. В Калуге я был взвинчен, запальчив и напряжен, случалось, я резко и невпопад отвечал спрашивающим, это правда, но это такое же безумие, как и то, скажем, что вот те старички, которые потом ехали с нами в одном поезде и показали себя с самой лучшей стороны, эфиопские колдуны. А как не напрячься, не взвинтиться, если Гулечка на моих глазах позволила себе небывалое и неслыханное дело? Я должен был бы даже и резче ответить всем, кто ей помогал в этом... я же, напротив, вовсе промолчал и поехал с этими старичками в одном купе, любуясь ими, внимая лучшим сторонам их образцового нрава и быта, млея от их бережного отношения ко мне. Началось все, естественно, с Крошки, но я пожелал сохранить присутствие духа и остроумие, а кончилось тем, что избил Гулечку в сарае и в темноте. Вот когда потекли слизь, миазмы, вздыбились ядовитые испарения. Но в Калуге у меня бывали великие мгновения, когда я видел не только сам вопрос, случись мне таковой поставить, но и его существо, его глубину, т. е. я смотрел далеко и очень далеко. Так, например, я задумывался над следующим. Известны истории взаимоотношений между людьми, особливо внутри пары, когда он и она, истории, которые мы - вы, если по-прежнему принято думать, будто я абсолютно отвалился, - относим к разряду величайших драм. Допустим, двое попали в необычную ситуацию, когда не просто шашни, поцелуи, венчание и брачная ночь, а необходимо решить некий особый вопрос, через что-то пройти, преломиться, когда они, эти двое, волей-неволей оказываются несколько как бы в стороне от человечества. Они говорят, выясняют, разбираются, и вдруг мелькает какое-нибудь слово, да такое, что вспучивается целая трагедия, разверзается пропасть, и не между ними, а между ними и человечеством, и тогда-то оказывается, что они уже не в стороне, а словно бы вознеслись, и возносятся все выше и выше, пока не погибнут, как это в трагедиях и делается. А разве нам с Гулечкой ничего особого не надо решить? Правда, мы не в стороне, поскольку Гулечка против, не допускает этого, и с ней не поспоришь, но разве же и из середины, из гущи нельзя сразу выскочить вверх с самым что ни на есть доподлинным выражением трагедии? Нужно только сказать слово... Вот над чем я отчетливо задумывался в Калуге, гуляя по памятным местам. Что же мы с Гулечкой упустили сказать? что мешает нам постичь тайну одного-единственного нужного тут слова и произнести его? Неужели мы серые, маленькие, банальные и ничтожные?
И дальше простиралась моя пытливость, в области, казалось бы, непроходимые. Тоже с совершенной очевидностью я увидел узкую бледную тропу, вокруг которой нет ничего, кроме голой безлунной ночи, я иду по ней, а поперек стоит Гулечка, ее не миновать стороной. Значит, либо перепрыгнуть через Гулечку, перешагнуть, как она однажды в ванной попыталась перепрыгнуть через меня, либо остановиться перед ней, замереть в ожидании и посмотреть на нее хорошим взглядом. Во-первых, я увидел, что не только раньше не понимал ее, но и теперь еще больше не понимаю. Однако не спешите объявлять это признаком помешательства. Суть в том, что я решил разглядеть в Гулечке не столько женщину, сколько человека; как с женщиной мои дела с ней практически закончены, так подавайте Гулечку-человека, вот каков теперь девиз, такая потреба дня. И я взялся за это... Прежде всего я закричал: она меня не понимает. Но я ее понимаю? И я с совершенной очевидностью увидел в Калуге, пока они все там развлекались, что не понимаю; я же говорил, что проник на большую глубину. Положим, Гулечка развлекалась, но все равно я увидел ее на той тропинке как живую. И не понял, не понял именно потому, что она словно из плоти и крови, вылитая, точь-в-точь она, стояла там, а не всего лишь привидение. Так-то... Оказывается, после всего, что было, я ее не понимаю. И это скверно, для финальной сцены это совсем не годится, так дело не закругляют, но что же поделаешь, если это так? Что с того, что она на моих глазах совершила фантастический, невероятный по своей мерзости поступок, разве он все объяснил мне и я все понял? Отнюдь... И если перепрыгивать через нее, то необходимо предвидеть, знать наверняка, что за нею, за тем, что от нее останется (а я думаю, она выживет), будут расстилаться бескрайние равнины, на которых можно свирепо и разгульно хохотать, возникнут посреди бурной ночи дикие скалы, о которые разбиваются волны и молнии, появятся внизу, под крутизной, пенящееся море и крошечное гибнущее суденышко, с которого донесутся крики о помощи, а сам я, перепрыгнув, буду стоять на вершине скалы и над всем этим угрюмо посмеиваться. А если не перепрыгивать, если остановиться, замереть, затаив дыхание, если попробовать разобраться и постичь, то к жизни вызовется, полагаю, совсем иная картина: все вокруг вдруг озарится нежным, голубовато-розовым светом, источник которого скрыт от посторонних глаз, и не нужно будет думать, выживет Гулечка или нет, потому что ей тотчас же станет хорошо, и, может быть, это я сам, первый, пойму ее, скажу ей слово, в котором для нее прозвучит чудо, и тогда она в ответ тоже явит чудо. Тогда все станет по-человечески, и даже уже не любовь в каком-то темном, заброшенном сарае, а любовь вообще, хотя бы, например, и с костром, с летящими в звездное небо искрами и немеркнущим сиянием вокруг нас...