Прощение
Шрифт:
– Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти...
Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти...
– сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, - не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже - вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в
– ------------------
В глубокой сонной темноте, где не было ни окон, ни дверей, ни хотя бы щелей, чтобы проникал свет, где было тесно и витал тяжелый дух каких-то ветхих, жутких в своей неправдоподобной допотопности платьев, свисавших из мрака в ногах моей постели, где был только узкий проем, соединявший, быть может, с коридором, откуда, однако, тоже не проникал свет, в этой темноте, которую я помню до сих пор, вдруг беззвучно выстрелил и распространился огонь и порывисто, глядя куда-то вбок, будто туда держа путь, шагнул вниз Челышев. Он хотел говорить со мной, я понял и затаился, чтобы он прошел мимо, но он безошибочно продвигался ко мне. Меня могут упрекнуть... Я уже слышу голоса, твердящие, что появление Челышева - сон или плод моей болезненной фантазии, и в действительности разговора, о котором я собираюсь рассказать, не было между нами. Разговор был. Я, возможно, забыл кое-какие детали, а кое-что исказилось при моих последующих перестановках и метаморфозах, кое-что даже, не исключаю, я и впрямь пожелал увидеть в неверном, искаженном свете... Вообще, этот разговор, хотя в нем и участвовало двое, я да Челышев, мое совершенно личное дело и мне не следовало бы рассказывать о нем, кроме того, он не принадлежит к явлениям, о которых можно рассуждать трезво и объективно. Но я обещал хотя бы по верхам... да и о чем же рассказывать, если не говорить и этого? К тому же не хочу посеять в ком-либо подозрение, будто на самом деле я играл в Калуге не описываемую роль, а совсем другую, т. е., разумеется, неприглядную, и рассчитываю намертво ее погрести под бессвязными, как бы обескровленными обломками. Нет, люди добрые, я был именно тем, кто восстает из моего бедного пересказа, и отчасти мне в этом есть чем гордиться, потому как я мог быть и гораздо хуже. В известном смысле я оказался выше обстоятельств, и то слава Богу.
Нет, я не сбился в очередной раз и не сделал отступления, напротив, то, что я говорю в свое оправдание и в оправдание необъективной оценки разговора с Челышевым, тоже в какой-то степени отражение самого разговора. Он вошел как огненный бич, склонился надо мной и поискал в темноте мою руку, чтобы пожать... Но по дрожи его руки я тотчас догадался, что его менее всего занимают сейчас вопросы дружественных отношений со мной и, обычно бережный до кропотливости и исступления в подобных проблемах, лихорадочно анализирующий свои отношения с любым человеком, ранимый, обидчивый и даже отвратительно липкий, нынче он полностью переключился на себя, на некую идею отношений с кем-то другим, идею, в центре которой стоял, естественно, он сам. Это было очень некстати. Я понял, что речь пойдет о Гулечке и что он настроен не считаться со мной и даже бессовестно переступить через мои чувства. То, что он все же пришел ко мне, вовсе не было попыткой заручиться моим согласием отдать Гулечку и не указывало, что его будто бы одолевают сомнения и укоры совести. Он пришел поговорить со мной о Гулечке как с человеком, Гулечке у ж е посторонним. Кто-то другой мешал ему... Но он даже не надеялся обрести в моем лице союзника, единственное, в чем он нуждался, это перед кем угодно выговориться. Таких, как он, не смущает, что предполагаемый собеседник лежит перед ним в изнеможении. Малый этот не верил, что ему посчастливится покорить гулечкино сердце, и страдал... Когда я встрепенулся и громко выкрикнул: где, где она?
– он не ответил, словно и не слышал ничего. Он сидел, понуро свесив на грудь свою непропорционально большую голову, и можно было подумать, что человек этот мертв, и даже как бы по моей вине, и пришел мучит меня, терзать и донимать загробными кошмарами. Первые розовые лучи дня озарили его, и я увидел нечто неживое, безлюдное, некий доисторический ландшафт; вдруг он трудно отверз уста. Тяжко давался ему этот разговор... Но он уже решился и не хотел поворачивать вспять.
Он выложил все, в чем виделись ему суть и мечта. Это было ужасно. Той гибели, которой я каким-то чудом избежал, которой страшился всем своим естеством, он жаждал добровольно.
– Если бы она мне позволила...
– лепетал он в самозабвении, - ведь тут с ее стороны всего малость, согласие... Трудности, конечно, материальные, да и не похоже на общее положение вещей... у людей так обычно не делается... Не похоже, я понимаю... Возможны протесты... Но она... Ей никто не мешает... Только согласие, все остальное я сам... Ну да, взять на себя заботы обо мне - это нелегко, а где-то даже обременительно, затраты, она небогата... Но я довольствуюсь малым, а буду еще меньшим. Просто быть с ней, от нее никуда ни шагу. В комнате, в каком угодно месте комнаты, в каком угодно положении, хоть вверх ногами... расскажи немного об ее одесских жилищных условиях... осуществим ли мой проект? А преданности у меня хоть отбавляй!
– Прекрати, - завопил я здесь.
– О ком ты говоришь? Ты же не понимаешь...
Он продолжил с хладнокровием бешенства и отчаяния:
– В холодные ночи я бы...
– Молчи!
– крикнул я, вдруг остро почувствовав, что он способен сделать в холодную ночь; я ловил его руку, чтобы заставить его умолкнуть. Подумай, каково слушать тебя...
– В холодные зимние ночи...
– Молчи!
– Хорошо, - согласился он, подумав.
– Но ты и сам понимаешь. Я готов всем пожертвовать. Красота уже спасает меня... это несомненный факт... Когда имеется такая женщина, я рад бы не иметь больше ни разума, ни души... только бы она согласилась! Зачем мне теперь разум? зачем душа? Они кичатся... они кричат о своем превосходстве, домогаются власти. Уж лучше почувствовать себя спасенным и встать на четыре конечности... у меня найдутся в приспособленном виде... у любого найдутся ради такого случая... ползать и звать, звать нечеловеческим безумным голосом страсти...
– Беги на "островок безопасности"! Пока не поздно... ты же сам говорил, помнишь? Тебе известны такие островки. Беги, пока еще не поздно...
– Нет, теперь слушай, - возразил он твердо.
– Самое главное вот в чем. Это для нее... Все, что я потеряю, достанется ей. Если у меня не будет больше образа и подобия Божьего, то у нее станет вдвойне. Я перестану развиваться, зато ее способности за мой счет разовьются необычайно... сообразительность, быстрота мышления достигнут у нее небывалых высот, ее красота засияет мощно... Ломоносов мечтал об этом, но не знал пути. Ты думаешь, я это для всех, для рода человеческого? Ничего подобного. Разве что в виде примера, образца для подражания, это пожалуйста, я не против и мне все равно, а так только для нее. Всегда один человек имеет возможность пожертвовать собой ради другого. Своими дарованиями, своим развитием. Угробишь себя - другой возвысится. Это тебя не прославит. Но... будет хорошо. И только на таких условиях возможно сосуществование людей. А ты мне - островок безопасности... Когда это я убегал от опасностей? Я хочу пожертвовать собой ради нее. Но она должна понять, принять, согласиться... есть ли у нее "пунктик", или все как у других и подобного ей не понять? Впрочем, можно еще надеяться, что я смогу убедить ее демонстрацией... она увидит, какие ей даются преимущества, загорится, возревнует, как бы другие не перехватили... Власть... Это окрыляет, возбуждает, побуждает человека верить в свои силы... Такая власть... Открываются раньше придавленные таланты...
Судорожный бег в неизвестность отобразился в коротких и незавершенных чертах его лица, он вздрогнул, словно от внезапного удара, и воскликнул:
– Женщина как отдельный вид, класс там или как некая обособленная порода для меня не существует! Целиком - такого нет... Нет необходимости в целой женщине, достаточно того, что я о ней думаю... что я думаю о чем-то в ней как о том, что это можно возвысить, приподнять надо всем и ради этого можно даже пожертвовать собой... Она сама поймет, что собой представляет и чего можно достичь, используя уже имеющийся в ней материал... главным образом, красоту, то есть всякие красивые члены и формы, конечности... она поймет, если разберется в моих намерениях или хотя бы безоглядно доверится мне...
Я не успел ответить. Я хотел бы сказать ему, что и во мне можно найти материал для благородной, возвышающей и приподнимающей над житейской скудостью обработки, а я бы как раз скорее, чем Гулечка, понял такую его заботу да и заслужил ее больше, чем кто-либо другой. Насчет моей красоты... В этом месте я был готов отойти от своей персоны и повернуть на более близкое для него. Хорошо, сказал бы я ему, своим странным способом ты хочешь облагодетельствовать не меня, нуждающегося в деньгах, в отдыхе, в каких-то перспективах на будущее, а Гулечку, которая только и стремится, что прожить жизнь беспечной птичкой, но считаю своим долгом предупредить тебя, что твоя жертва никогда не будет принята и никогда она не поймет тебя. Я, впрочем, знал, что не сумею толком объяснить ему свою позицию, собьюсь и лишь окончательно все запутаю. Но сказать нужно было. И я заторопился. Но Челышев уже лежал в густой высокой траве, скрылся в широком и витиеватом движении с легкими крыльями, которое летело в ней бесшумно и яростно. Я успел заметить его между зелеными ворсистыми стеблями, на которых лежала роса: он как-то странно извивался и как будто смех душил его. Это был бред, я не понимал... Я не понимал, в чем его ликование. Его облик свидетельствовал о торжестве... Разумеется, я догадывался, что это имеет какое-то отношение к Гулечке, к тому, что я от него услышал... но он сам не верил в успех своей затеи, почему же хотел, чтобы поверил я? Солнце сдавило, и кровь застучала в висках; казалось, теперь она хлынет через край... Я ринулся к рыхло чернеющей земле, а от нее медленно поднимался жар, и я царапался, стучался в какие-то запертые раскаленные двери, звал и говорил что-то, бормотал и лепетал, может быть, вздор, может быть - истину, которая вдруг вошла в плоть и кровь, в мозг и душу, или просто что-нибудь смахивающее на возбужденное, неизъяснимое и сокровенное: нет, нет, нет...
– -------------
Они принялись крепко меня игнорировать, пренебрегать мной, а в некотором роде я и сам от них таился, втихомолку подсчитывал денежки и затем спускал их на выпивку, и, если коротко сказать, я сделался малоприятен. Уже не то что взвинченным, а каким-то даже одержимым, озабоченным, озлобленным, словно бы даже воровитым... Это из меня вышло, таким я стал. Короче говоря, в истории, которую мы сообща творили, у них выдался нынче вид созданий разумных, полезных и уважаемых, а я обретался на задворках, и вряд ли мне, если судить по внешности событий и фактов, стоило рассчитывать на посмертную добрую славу. Признаться, из-за этого последнего я не слишком страдал, с утра брался за свое и в номер возвращался лишь вечером... хмельной... я обрюзг, отяжелел, но мне удалось еще разок вывернуться с прежней ловкостью и слегка раскошелить Мелитрису. Иногда я встречался с Гулечкой и обменивался с ней двумя-тремя ничего не значащими фразами. Я не бывал чересчур пьян, употребление вина стало для меня своего рода забавой, в которой я не то чтобы знал меру, а скорее, просто не мог погрузиться в нее с головой. У меня еще оставались какие-то дела, какие-то свои переживания... И чем ниже я, по их мнению, опускался, тем изящнее они восходили к вершинам разумной культурной жизни, тем чаще я видел их - со своей обочины - чинно и благостно сгрудившимися вокруг играющего на пианино человека, задумчиво бродящими перед прекрасными шедеврами живописи, которые трудолюбиво поставляли местные творцы, тем чаще слышал, как они по вечерам вслух читают какие-то редкие замечательные книжки. Я все мечтал выяснить, участвует ли и Гулечка в этих сладких похождениях духа, но сколько ни всматривался... Если да, если участвует... ну, это, должно быть, очень даже забавно, на это следовало бы посмотреть. Некие проворные люди охотно, судя по их виду, обслуживали очаровательную компанию выходцев из моей запущенности, подтаскивали книжки, картины, подсказывали, что еще недурно бы вплести в букетик... Со мной они не здоровались.
Бывало, лежишь с больной опухшей головой в номере... Один... Больно. Живость души не ощущается. Со стеной, в которую я уперт, тихо и скромно соседствует гостиница, отчетливее всего слышно, как где-то отворяется и шаркает по полу дверь. Разные возникают мысли... Иногда даже ждешь, чтобы кто-нибудь пришел, например, тот же Вежливцев, пусть даже и он на худой конец, а он не торопится, возвращается поздно, и не с кем ответи душу, я ко времени его возвращения устало смыкаю веки... Тревожный сон, похожий на бесконечный кошмар. Я абсолютно не представлял, чем все это закончится. Наконец Вежливцев явился раньше обычного, еще только осела вечерняя темнота, и с ним пришла Гулечка. Я лежал на кровати поверх одеяла. Я не встал, когда они пришли, потому что мне мало понравилось, что они пришли вместе, и я подумал, что нечего мне перед ними утруждать себя, коль дело повернулось таким образом. Я, конечно, это так, предварительно, по взметнувшимся предчувствиям, а конкретно еще не знал... Но мне все равно не понравилось. Они были оживлены, посмеивались. Принесли с собой бутылку вина, пустились распивать, приглашали и меня, но я не встал и почти что ничего и не ответил им. Они были до крайности поражены: пьющий человек, конченый человек, а отказывается от дармовой выпивки! Можно сказать, смотрит даренному коню в зубы. Я лежал гордо. Наверное, это как раз так их и подзадорило. Но я чувствовал по всем признакам, что им вовсе не нужно набираться храбрости, собираться с духом, и без того они были боевито настроены, шутили, смеялись и весело поглядывали на меня. По-моему, они думали, что я мертвецки пьян, и это их потешало... вообще-то, они сначала увидели, что я не так уж и пьян, но решили, что в какой-то момент, может быть, именно после своего отказа сесть с ними за один стол, вдруг опьянел душой, а затем и телом, впал в прострацию... Видимо, так. Факт тот, что им очень было необходимо чем-то потешаться. А в высшем смысле я действительно был забавен. Гулечка заговорила обо мне. Будто бы обо мне лично, однако тут в последнее время распространилась мода чуть ли не прямо ко мне обращаться в третьем лице, очень необыкновенная форма обращения, если слушаешь и смекаешь, что речь в сущности о тебе и к тебе...