Просека
Шрифт:
Мы оставили их в покое. Уши у нас подросли, зрение обострилось. Зачастил в школу Фаддей Петрович. Не снимая своего пальто с облезлым воротником, просеменит в канцелярию, побудет там минут двадцать и уйдёт. Зачем приходил? Нагрянули в гости к Дмитрию. Дмитрий зовёт учителя просто дедом.
— Натворил дед чего-то, — говорил Дмитрий, — но не признается. Его к прокурору вызывали. Спросите вы его. Может, вам скажет.
— Отстаньте, — сказал нам Фаддей Петрович сперва, — мне не до вас. Володьку жалко, а то б я им не такую свинью подложил.
Он в
— Откройте-ка вот эту клетку, — сказал он.
Я открыл. Он всунул туда кролика и захлопнул дверцу.
— Какого Володьку жалко? — спросил я.
— Вашего Баранкина Владимира Николаевича. Какого! Я защищаю свою честь! — крикнул он. — Меня оскорбили, и наношу ответный удар, и тут, оказывается, я подлец, подкопался под Володьку! Клянчит он, клянчит его жена, господом богом молят отказаться от своих слов! А я про него ничего не говорил! Я и не знал, что он преступник, торгует свидетельствами!
Фаддей Петрович думал, что мы в курсе дела. Завёл нас к себе, усадил на кровать. Около часа доказывал, что он ничего не знал о проделках Баранкина. Он написал только про своих горе-учеников, которые как-то кому-то умудрились сдать экзамены. А он сидит часами в прокуратуре, ждёт их. Они же смеются над ним, оскорбляют его за глаза.
Фаддей Петрович кричал долго, и мы узнали всю эту историю.
Дома известие моё встретили молчанием. Мама посмотрела на отца. Тот покашлял, взял газету.
— Ну и что? — сказал он, потому что я уставился, ожидая реакции на мои слова.
— Как — ну и что! Разве ты не понимаешь, что теперь будет?! Странный ты человек, пап! Сегодня мы узнали, завтра вся школа, потом весь город!
— Не кричи, Боря, — сказала мама.
— И тебя это не трогает? — удивился я.
— Принеси хлеб, — сказала она, — и чистую тарелку. Ту, с голубыми цветочками.
На кухне я задержался.
— Что за мерзость! — тихо сказала мама отцу. — Ты ничего не знал об этом?
— Нет. Откуда мне знать?
Я принёс хлеб, тарелку. Мама налила супу.
— Что ж ты скажешь на это, ма? — спросил я, глядя в тарелку.
— На что?
— Про то, что я рассказал.
— Всё это, может, и не так, Боря. Мало ли что Фаддей Петрович вам скажет. Ты помалкивай об этом.
— Как — помалкивай?
— Где работает этот Фаддей Петрович? — спросил отец.
— Нигде, — сказал я. — Он на пенсии.
— А-а, — отец зашелестел газетой.
Утром, до начала занятий, мы припёрли в угол Юру Игушина.
— Честное комсомольское — ничего не знаю! — взмолился он. Глаз его прищурился хитро. — Тэк-с, тэк-с, — проговорил он весело, чего я никак не ожидал, — ежели это правда, задам я ему перцу! То-то он не пристаёт ко мне с задачками!
— Юрка, что ж ему за это будет? — спросил я после.
— Кому?
— Отцу?
— Да ничего! — беспечно ответил Юрка. — Уладят всё это. Заставят их экзамены сдавать. Он ещё походит за мной!
Баранкин уволился из школы, уехал в Курск. Семья его пока здесь.
С Юркой мы вместе готовились к экзаменам за девятый класс и неделю назад сдали последний.
11
Летом уехала поступать в институт сестра. В доме сразу стало заметно тише. Проснувшись утром, по привычке смотрю в сторону её кровати. Со сна даже хочется сказать что-то. Но сестры нет. На кровати гладкое розовое одеяло, маленькая подушечка. А на стене старенький коврик, который знаю, кажется, со дня своего рождения: избушка, от неё вьётся коричневая тропинка. По тропинке идёт девочка с лукошком, а навстречу ей серый волк, вывалив длинный язык.
Мама, проходя через нашу комнату, останавливается. Смотрит молча на пустую кровать, на коврик. Поправит подушку, хотя она нисколько не измята, погладит её рукой. Вздохнёт.
Как-то неожиданно я заметил, что она постарела. Морщинки у глаз, возле губ разрослись. Щёки немного опустились. Прежде не замечал её уродливых пальцев, твёрдых, изогнутых. Не замечал седины в волосах, они были гуще и вились. А теперь не вьются. Иногда, ещё не проснувшись окончательно, чувствую на себе её взгляд: она примостится на краешке кровати, смотрит на меня, водит ладонями над моей головой, едва-едва касаясь волос. Мама побывала в Курске. Привезла от своей сестры альбом с довоенными фотографиями. Вечером, покончив с бесконечными делами, любит открыть альбом.
— А вот ты, Боря, — это перед Новым годом… Тебя одного усадили, а ты обиделся. Рожица кислая…
И она долго-долго разглядывает фотографию. Грустно-задумчиво улыбается своим мыслям.
Посмотришь на фотографию, на маму. И радости твои и печали отлетают куда-то. Грусть мамина вселяется в тебя. Тихо в комнате, тихо на дворе, куда дверь распахнута настежь. Отец не спит, отдыхает, как обычно сбросив сапоги, которые носит в любую жару. Вокруг лампочки кружатся ночные мотыльки, бьются о неё, падают на стол. Подойдёшь к маме, обнимешь её за шею. На некоторое время исчезнет, улетучится из тебя сознание того, что ты уже взрослый, сильный. Превратишься мигом в мальчишку на фотографии. «Как я тебя люблю, ма», — хочется сказать, но не говоришь этих слов. И тут же подумаешь, что ты взрослый, сильный. Скорей бы кончить школу, скорей! Стать самостоятельным!
Заметил я в эти дни, насколько стар и слаб отец, хотя он по-прежнему держится бодро. Не жалуется на недомогания, на усталость. Продолжает ворчать за каждый пустяк. Чаще рассказывает, как воевал в первую мировую войну, в гражданскую. О последней войне говорит мало, да я и не спрашиваю о ней. Стоит ему заговорить, вспоминается тот проклятый вечер, когда я с таким волнением выложил историю Фаддея Петровича, Баранкина, Игушина. Он не возмутился, сказал: «Ну и что же?», а потом: «А где он работает?» И всё. Он и мама охладили моё возбуждение. Они, как и весь город, пошептались об этом между собой. Как и учителя в школе. Будто сами совершили преступление, а не кто-то другой. И на том дело кончилось.