Простодушное чтение
Шрифт:
Да и литература, которую он любил, ответила ему ровно настолько, насколько он любил, – и книга вышла, и ненаписанное не томит, и вклад его как исследователя в историю современной поэзии несомненен. А все эти подростковые мечтания («…седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь…») – да так ли уж важны литературные регалии, когда речь о собственно жизни пошла всерьез. Криворотову ли не знать, какое жалкое зрелище – лауреаты, пытающиеся жить на проценты от былого.
Герой как бы и сам все это понимает, но ничего не может поделать со своей обидой. Его обращение к прошлому, его маета – от сосредоточенности на вопросе «За что мне все это?», но отнюдь не на вопросе «Для чего мне все это было?». Возможно, поэтому экзистенциальный смысл нажитого опыта, мерцающий в романе, так и остается
В «<НРЗБ>» Гандлевский, на мой взгляд, дальше от себя, чем в своих стихах или в «Трепанации черепа». В «Трепанации…» была попытка (другой вопрос, насколько удачная) продолжить в прозе то, что делал Гандлевский в стихах, – установить как бы «напрямую» связи с сущностным, там вопрос «Зачем все это было с нами?». Автор как бы преодолевал собственным тяжким жизненным опытом «литературу», как раз это и делало прозу «Трепанации…» литературой. В новом же романе он обратился уже к собственно «литературе», к помощи беллетристических ходов и схем, обладающих собственным энергетическим запасом, – и получилась беллетристика. И никуда не деться автору от сопоставлений с предшественниками, уже нагрузившими эти ходы своим содержанием, – от Кортасара с его «Преследователем» (там фигура жизнеописателя гениального саксофониста не менее важна для автора, чем фигура самого музыканта) до Трифонова с его «Временем и местом» (трудно, скажем, избавиться от ощущения, что образ Арины, сделавшей Леву Криворотова мужчиной, открывшей ему глаза на подлинное в литературе, – калька с образа Сусанны из «Времени и места»; я уж не говорю об интонационном строе трифоновской прозы, во многом воспроизводимом в «<НРЗБ>»). И дело не в том, сознательно ориентировался Гандлевский на эти и другие тексты или нет, – дело в том, что эти вот сюжетные, так сказать, архетипы, висят в воздухе; еще немного – и они станут общим местом. Так же, как и совмещенные в романе любовные треугольники: Криворотов – Анна – Чиграшов, Криворотов – поэзия – Чиграшов. Читатель, дойдя до места, где герой узнает из записок Чиграшова о том, кого предпочла Анна после бегства Криворотова, не испытывает того потрясения, которое переживает герой, – читатель, следя за развитием отношений в этом любовном треугольнике, разыгранном автором по вечной схеме Пьеро-Арлекин-Коломбина, знает о развязке заранее. И как должное воспринимает некоторую романсовую (почти надрывную) мелодраматичность в разработке этого сюжета.
Некоторая циничная бравада брутальных финальных сцен – скажем, совместного фотографирования с бывшим гэбэшником, почти братание с ним как с коллегой; или сцена с безумно похожей на Анну проституткой, с которой герой торопливо совокупляется где-то в глухом московском дворе, – читается как попытка героя произвести наконец некий расчет с прошлым. Жест, отдающий все той же подростковой инфантильностью, все тем же стремлением укрыться от проклятых вопросов о сущностном в прожитой жизни в уютную сладковатую горечь обиды.
…Сказанное выше – не претензии к автору и не попытка «экспертной оценки»; это просто размышления над романом, писавшиеся с благодарностью автору, – нынешняя проза редко дает возможности для разговора на подобные темы. И еще – хотим мы этого или нет, ставил перед собой такие задачи автор или не ставил, – перед нами попытка написать портрет поколения в его силе и в его слабостях. Естественно, ежишься, вчитываясь и примеряя. А никуда не деться. Похоже. И очень даже похоже.
Вместо победы
Игорь Долиняк. Мир третий. Повесть// «Звезда», 1993, № 10
В этой повести есть все, чтобы она читалась, как захватывающий психологический детектив, – Ленинград, 1946 год, жестко прописанный быт «городских низов». В центре повествования – мальчик, исповедующий кодекс чести героев Майн Рида и Вальтера Скотта; одиночка, вступающий в неравную схватку с шайкой бандитов. Местная шпана намерена использовать его как наводчика
Повесть эту можно прочитать и как образчик жестокого социально-психологического реализма. Как повесть-обличение, развенчивающую миф о безмятежном школьном и пионерском детстве («Витя Малеев в школе и дома»). Перед нами судьба «маленького человека» эпохи тоталитаризма, сына репрессированных родителей, гонимого одноклассниками, беззащитного перед шпаной. Множеством выразительно написанных эпизодов, деталей и подробностей тогдашней действительности подчеркивается внутреннее родство государственных установлений и законов уголовного мира.
Но вот странность – похоже, что сам автор, в общем-то, равнодушен и к собственно детективной, и к социально-обличительной линиям своей повести. Скажем, криминальный сюжет обрывается в том самом месте, где он набирает максимальную напряженность, и читатель вправе ожидать рассказа о событиях, происшедших после убийства Жиги (вспомним, что в знаменитом романе другого петербургского литератора события после убийства героем старухи-процентщицы занимают еще добрую половину романа). Да и сама сцена убийства прописана у Долиняка не до конца, она обрывается описанием нимба, появляющегося вокруг головы поверженного врага, – лужа, черная в темноте и похожая на мазутную,
«ползла к стене, захватывая все новые и новые плитки мозаичного пола. Она была безмолвной, но ни горной лавине, ни океанскому валу сроду не породить такого ужаса. Может быть, я закричал, может быть, молча бросился на улицу».
Далее, скороговоркой – про «далекий ноющий звук» со двора наутро, «то ли где-то терли по стеклу, то ли повизгивала собака» – причитания матери убитого; два абзаца про страх разоблачения, и, наконец, финальная фраза:
«А бандиты исчезли, Вовчики, Левчики и прочая шпана и блатари словно бы растворились в бредущих по улицам толпах».
И все… На триумф победителя мало похоже.
Что же касается «обличительного реализма», то с этим определением плохо сочетается явная несфокусированность авторского взгляда на, может быть, самых выигрышных для демонстрации социальной разобщенности, неравноправия разных слоев советских граждан реалиях. Скажем, контраст образа жизни героя и его знакомого, генеральского сына, фиксируется почти бесстрастно. Практически незадействованным остается мотив репрессированных родителей мальчика. И так далее. Иными словами, задача показать, как «все это было на самом деле», не главная для писателя.
Что же тогда главное? За счет какого сюжета повесть Долиняка удерживает читательское внимание от первой до последней фразы? Сюжет этот я бы определил так: история столкновения (или опыт столкновения) человеческой души с той стихией жестокости и нравственной патологии, которую писатель назвал в повести «третьим миром» и которая отнюдь не ограничивается миром уголовным.
Но вначале – о характере повествования. Оно ведется от первого лица. Голос рассказчика принадлежит человеку уже вполне зрелому. Потребность вернуться к одному из самых тяжелых воспоминаний детства вызвана тем, что вставшие когда-то перед героем вопросы оказались так и не разрешенными всей его дальнейшей жизнью. Тяжесть их не преодолена, время ничего «не расставило по местам». И потому необходимо снова вернуться в детство, снова пережить прошлое в надежде понять, «отчего же произошла моя трагедия», в надежде, что исповедь, положенная на бумагу, «отбирает часть боли и помогает собраться с силами».