Простодушное чтение
Шрифт:
Вопросы, над которыми размышляет писатель, в принципе не имеют и не могут иметь непосредственного выхода в «практику», не имеют и не могут иметь однозначных ответов. Это, повторяю, не предупреждение обществу об очередной грозящей ему опасности и не напоминание об уроках прошлого. Размышления писателя вообще в другой плоскости. О возможностях и пределах сопротивляемости души мертвящей силе «третьего мира», о проблеме свободы в данности, почти исключающей свободу. Иными словами, перед нами произведение, в котором разрабатывается экзистенциальная проблема.
Мы уже приучены современной литературой, что произведение, претендующее на философичность, заявляет об этом прежде всего своим декором. И потому с некоторой опаской поворачивается язык, называя прозу Долиняка философской. Уж очень, казалось
Полагалось бы сказать несколько слов о недостатках повести, критика (А. Немзер) уже отметила их наличие. Но в данном случае они не имеют существенного значения. С поставленными перед собой задачами Долиняк-мыслитель и Долиняк-художник справился без видимого напряжения.
Неизбывность войны
Олег Ермаков. Возвращение в Кандагар // «Новый мир», № 2
Эффектная, но – скажем мягко – очень уж «приблизительная» фраза Гертруды Стайн о потерянном поколении стала в прошедшем веке чуть ли не универсальной отмычкой при анализе книг, авторов которых, как утверждают критики, «военный опыт выломал из нормального течения жизни».
Особенно впечатляет здесь – «нормального».
Боюсь, что именно так большинство читателей прочтет повесть Олега Ермакова «Возвращение в Кандагар». Почти хрестоматийный образчик «прозы потерянного поколения».
Герой Ермакова – бывший «афганец» Иван Костелянц – уже почти десять лет живет мирной жизнью, но никак не может избавиться от «войны». Она продолжилась для Костелянца душанбинскими погромами в феврале 1990 года (восстанием «чапанов»). Центральные эпизоды повести связаны с приездом Костелянца к другу-сослуживцу в Россию для поисков нового места жизни. Герой вдруг оказывается в благословенной безмятежности дачной деревенской жизни с утренними покосами, купанием в речке, квасом, творожниками и проч. и чувствует, что уже не в состоянии стать частью этого мира.
Да и уравновешенному, почти вросшему в деревенскую тишину и сосредоточенность другу его, учителю Никитину, тоже нет покоя. И на него накатывает ощущение, что деревня эта, прохлада, шелест трав и сам он, с косой над утренней речкой, размышляющий о точности переводов Библии с греческого, – что все это морок, сон, «а настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек…» там, в прокаленной афганской степи.
Обоих, и Костелянца, и Никитина, тянет назад, в прошлое. «Мы должны еще раз увидеть это», – финальная фраза повести.
Противоестественная ностальгия как знак душевной травмы, форма болезни, депрессии, психической контузии? Выпадение из нормы? Можно, конечно, и так. Но для строя чувства и мысли этой повести толкование уж очень мелодраматичное. У героев и у автора, похоже, другие представления о норме, о том, что есть здоровье и что – болезнь:
«После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о… о… к-красоте! – выпалил Костелянц и залаял-засмеялся. – Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что по обкурке пригрезилось».
Нет, не вбивается содержание повести в эту безразмерную, почти литературно-критическую колодку под названием «проза потерянного поколения».
Есть – и автор как бы провоцирует на него – еще одно возможное прочтение повести: повесть-предостережение о неизбежности драматического, если не трагического столкновения заряженных разной энергетикой времен (или – этносов, что в данном случае
«Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек. Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому».
То есть будущее, которое настигло не успевшее опомниться прошлое, – здесь искрит?
Как будто. Слепота умной, проницательной Гретруды Стайн, которую проявляет она, сталкиваясь с тем же Хемингуэем, не ее вина. Она все же остается человеком XIX века – относительно неспешного, покойного, уверенного в своем знании, считающего себя итогом (венцом) исторического развития. Достаточно перечитать ее самодостаточную «Автобиографию Элис Б. Токлас» – нет там и тени экзистенциального ужаса перед непознаваемостью и неотвратимостью нависшего уже над всеми кошмара Освенцима и Хиросимы. У Хемингуэя, пусть неотрефлектированно, пусть с подростковой пафосной обидой на жизнь, но вот это ощущение рока, ощущение противостоящего уже как бы сложившемуся миру человека хаоса войны, безжалостности и неотвратимости – ощущение это было.
Но это прочтение тоже из почти безошибочных. Потому что Костелянца с тем же правом можно назвать и вестником из прошлого.
Костелянц – из «белых азиатов», как он называет себя. Русский, выросший в Душанбе, поэт, философ, естествоиспытатель, оказавшись на афганской войне, он сразу же начинает ощущать тот поток, в который вступил, – не сегодня (Брежнев, Суслов и проч.) и не вчера (фон Кауфман) это началось. Это было всегда. Достаточно одного Тамерлана, достаточно цены имперского великолепия того же Самарканда, чтобы почувствовать природу той войны, на которую попал. Военная история (или просто – история?) учит героя тому, что хмель, азарт убийства, вожделение крови и власти – это из имманентно присущего жизни любого сообщества людей. Таков твой мир. И таким он был всегда. И с чего это вдруг мы решили, что он может быть другим, если за две тысячи лет ничего не изменилось. Интересно, что в истории XX века говорит о возможности изменения человеческой природы? Две мировые войны? Освенцим? Афганистан? Чечня? Туркменистан? С чего ты взял, что мир может и должен быть другим? Только потому, что ты дозрел до такой мысли? Только ты? Только сегодня? Как можно вообще к этому относиться всерьез?
Афганская война в этом отношении – химически чистый вариант такого рассуждения. Изначально. До сих пор никто не в состоянии объяснить внятно, зачем там воевали русские. Отсылки к идеологическому идиотизму советских лидеров, к имперским амбициям СССР и проч. ничего, в конечном счете, не объясняют. Ведь для чего-то эти амбиции нужны были? Для чего? Брежнев, Суслов и компания слишком ничтожны, чтобы объяснять ту войну их волей. Была другая воля, сверху. В чем она?
И ничего не остается, как вернуться к извечному – к мысли о самовоспроизводстве войны, самовоспроизводстве злобы и воодушевления. («Утоление жажды» писалось Трифоновым честно, вдумчиво, автор хорошо смотрел и видел Туркмению и туркменов, и скорее всего та Туркмения такой в шестидесятые годы и была, но попробуйте сегодня сопоставить мир трифоновского Ашхабада и нынешние реалии царства Туркменбаши.)