Противостояние. Том II
Шрифт:
Она не проснулась.
Он вернулся в свой спальный мешок и стал яростно мастурбировать. Наступивший сон был неглубоким. Ему снилось, что он умирает, летя вниз с отвесного склона, образованного нагромождением каменных глыб. Высоко над ним в теплом ночном воздухе кружились стервятники, ждущие, когда он превратится в добычу для них. Не было ни луны, ни звезд…
А потом страшный красный глаз раскрылся во тьме, лукавый и грозный. Этот глаз одновременно и пугал, и привлекал его.
Глаз манил его к себе.
На запад, где уже сейчас собирались тени на свою сумрачную пляску смерти.
Когда они разбили лагерь на закате следующего дня, это было уже западнее Джолиета, штат Иллинойс. Нашелся ящик пива, завязался веселый
— Ты знаешь, Гарольд, — сказала Фрэнни в тот вечер, когда ужин подходил к концу и все начали разбредаться, — я никогда не видела тебя в таком хорошем настроении. Отчего это?
Он хитро подмигнул ей:
— У каждой собаки свой день, Фрэн.
Она ответила ему улыбкой, слегка озадаченной. Но потом решила, что Гарольд в своем обычном амплуа изощренного в подтексте умника. Это не имело значения. Главное, что все наконец-то уладилось — все шло как надо.
В ту ночь Гарольд начал вести свой дневник.
Глава 48
Пошатываясь и размахивая руками, он взбирался на пологий подъем; солнце поджаривало его желудок и припекало мозги. Блестящая поверхность шоссе излучала жар. Когда-то он был Дональдом Мервином Элбертом, а теперь — Мусорщиком и только Мусорщиком на веки вечные, и он видел перед собой сказочный город Циболу — одно из Семи чудес света.
Как долго он шел на запад? Как долго со времени встречи с Малышом? Одному Богу известно, но только не Мусорщику. Много дней. И ночей. Ночей — о да, ночи он помнил!
Он стоял, пошатываясь, в своих лохмотьях и смотрел на Город Надежд, Город Снов. Он был калекой. Запястье, которое он сломал, когда спрыгнул с лестницы на цистерне «Чири ойл», срослось неправильно и торчало уродливым сучком, обмотанным грязным обтрепанным бинтом. Все пальцы искалеченной руки скрючило, и кисть превратилась в клешню Квазимодо. Его левая рука представляла собой медленно заживающую массу сожженной ткани от локтя до плеча. Она больше не гноилась и не пахла скверно, но новая плоть была безволосой и розовой, как пластиковое тело дешевой куклы. Его ухмыляющаяся, безумная, заросшая бородой до самой шеи физиономия обгорела на солнце и шелушилась. Она была сплошь покрыта ссадинами от падения с велосипеда, когда его переднее колесо отвалилось от рамы. На нем была голубая рабочая спецовка, вся в темных кругах от пота, и грязные вельветовые штаны. Рюкзак, еще не так давно совсем новенький, стал похож на своего хозяина: одна лямка порвалась, Мусорщик связал оборванные концы как сумел, и теперь рюкзак висел у него за спиной криво, как ставень на разваливающемся домике; он был весь в пыли, а в его складки набился песок. Из старых кед, перевязанных обрывками бечевки, торчали выпачканные в песке, исцарапанные щиколотки без малейшего намека на носки.
Он уставился на раскинувшийся внизу, далеко впереди город, потом задрал лицо к сверкавшему блеском ружейного ствола небу, к раскаленному солнцу, которое окутывало его своим палящим зноем. И закричал. Это был резкий торжествующий вопль, очень похожий на тот, что издала Сюзан Стерн, когда разбила череп Кролика Роджера прикладом его собственного ружья.
Он начал исполнять какой-то дикий победный танец на горячем блестящем асфальте регионального шоссе 15, а ветерок в пустыне посыпал шоссе песком, и голубые пики горной гряды Пахранагат и Споттед своими острыми зубьями равнодушно пронзали прозрачное небо, как делали это уже много тысячелетий. На противоположной стороне шоссе «линкольн-континенталь» и «тандерберд», за небьющимися стеклами которых застыли мумифицировавшиеся обитатели, почти совсем зарылись в песок. Впереди, на той стороне шоссе, где плясал Мусорщик, лежал перевернутый вверх днищем пикап, до предела погрузившийся в песок, так что торчали лишь колеса и бамперы.
Он плясал. Его ноги, обутые в разваливающиеся, перевязанные бечевкой кеды, выделывали на шоссе кривые па матросского танца. Выбившийся сзади подол его рубахи вздулся пузырем.
Танцуя, он монотонно напевал одни и те же слова на мотив, популярный в те времена, когда он торчал в заведении в Терре-Хоте, — песенка называлась «На пути в ночной клуб», ее сочинила негритянская группа под названием «Тауэр оф Пауэр». Но слова были его собственные. Он пел:
— Ци-а-бола, Ци-а-бола, бампти-бампти-бамп! Ци-а-бола, Ци-а-бола, бампти-бампти-бамп! — За каждым финальным «бамп!» следовало судорожное па матросской пляски, пока от жары все вокруг не поплыло, яркое небо не стало тускло-серым и он не свалился на дорогу в полуобмороке, с безумно колотящимся сердцем в пересохшей груди. Из последних сил, что-то бормоча и ухмыляясь, он дополз до перевернутого пикапа и улегся в его тающей тени, тяжело дыша и дрожа от зноя.
— Цибола! — прохрипел он. — Бамп-ти, бамп-ти, бамп!
Своей клешнеобразной рукой он стащил флягу с плеча и встряхнул ее. Она была почти пуста. Ну и что с того? Он выпьет все до последней капли и полежит здесь, пока не сядет солнце, а потом он спустится по шоссе в Циболу, в сказочный город, одно из Семи чудес. Сегодня вечером он напьется из вечно бьющих фонтанов, украшенных золотом. Но не раньше, чем зайдет это убийственное солнце. Бог — самый великий поджигатель из всех. Когда-то давным-давно мальчик по имени Дональд Мервин Элберт спалил пенсионный чек старухи Семпл. Тот же самый мальчик поджег методистскую церковь в Поутэнвилле, и если что-то в этой оболочке еще оставалось от Дональда Мервина Элберта, то оно, несомненно, подверглось кремации вместе с цистернами в Гэри, штат Индиана. Их было больше девяти дюжин, и они все взлетели на воздух одной вспышкой яростного фейерверка, и, кстати, как по заказу — к Четвертому июля. Здорово. И во всем этом буйстве пламени уцелел лишь один Мусорщик, с левой рукой, превратившейся в сломанный и опаленный обрубок, и полыхающим внутри его тела огнем, который, казалось, никогда не погаснет… по крайней мере пока для него есть топливо — само это тело.
А сегодня вечером он выпьет воды в Циболе, о да, и по вкусу она будет как вино.
Он запрокинул флягу, и остаток теплой, как моча, воды проскочил через глотку в желудок. Допив воду, он отшвырнул флягу в пустыню. Пот выступил у него на лбу, словно капли росы. Он лежал, вздрагивая от наслаждения, полученного от последних капель влаги.
— Цибола! — бормотал он. — Цибола! Я иду! Я иду! Я сделаю все, что ты захочешь! Жизнь отдам за тебя! Бампти-бампти-бамп!
Теперь, когда он слегка утолил жажду, на него начала надвигаться дремота. Он уже почти засыпал, как вдруг совершенно противоположная мысль поднялась с самого дна его рассудка и пронзила его ледяным лезвием кинжала: «А что, если Цибола лишь мираж?»
— Нет, — пробормотал он. — Нет, мм, нет.
Но простое отрицание не могло прогнать эту мысль. Лезвие пронзало и буравило его, не подпуская сон ближе чем на расстояние вытянутой руки. Что, если он допил остатки своей воды в честь миража? Он по-своему сознавал собственное безумие, как это нередко бывает с сумасшедшими. Если это мираж, он умрет здесь, в пустыне, и его сожрут на обед канюки.
В конце концов, не в силах больше думать о возможности такого исхода, он с трудом поднялся на ноги и поплелся обратно к дороге, борясь с накатывающими волнами слабости и головокружения, старавшимися вновь уложить его на песок. На вершине холма он с тревогой вгляделся в гладкую равнину, простиравшуюся внизу, поросшую юккой, перекати-полем и чертополохом. Воздух застрял у него в глотке, а потом вырвался наружу вздохом, по звуку похожим на распарываемую гвоздем ткань.