Протяжение точки
Шрифт:
Царь — повелитель пустоты. Народ есть вакуум. Но это такой вакуум, который в один миг, окликнутый верным словом, обернется каменной плотью и ударит царя по голове. Ударит бунтом. Он пуст или он полон, этот непонятный народ?
Царить — не просто гнать, понукать намеками уйти Годунова — Александра, но попытаться взглянуть его глазами в эту многоглазую пустоту-полноту.
Смотреть царем в народ — значит, смотреть в зеркало. Не там плотности и пустоты, а тут, по эту сторону, в душе царя; такой же личный текст должен быть в «царской» драме.
Для нее существует пока только общее пространство, без слов; в комедии о беде русского
Тут всех убийца (и родитель) — автор.
Календарь оказался с подкладкой. Праздники в нем попеременно светлы и мрачны; попытка совпадения с ним чревата резонансом, который разнимает тебя на части. Собирание души грозит ее последующим распадом: и все это по праздникам!
Но сколько новых поворотов тебе является; история прочитывается заново, притом через самого себя: ты празднуешь историю и оттого переносишься без видимой преграды в любое московское время — где те же праздники, те же повреждения и спасения души.
Удивительное путешествие. Нет, Александру совсем не пусто и не скучно, как это было всего два месяца назад. Он вслушивается во время.
За этим занятием Пушкин не раз ощутит себя первопроходцем. Ощущения его будут остры, перспективы покажутся волшебными.
Третья часть
МЕЖДУ ПУШКИНЫМ И НЕБОМ
I
Вроде потеплело и много прибавилось света, а все зима.
На Великий пост соседи сникли, Арина онемела, в щетах экономки Розы Григорьевны обнаружился провал, в сенях и на полатях вакуум.
Ох, север. Небо сивое, луна точно репа.
Великий пост открыл великий поиск новых слов. Плоть их поверяется через сочувствие, совпадение с собственной двоящейся (переполненно пустой) плотью.
«Шенье» звенел кандальным звоном, но ключевым, проверочным словом-звуком было все же неказемат, не замок, но казнь.
Слова распадаются на звуки; в два счета дело доходит до абсурда.
Шекспира Пушкин читает в переводе и одновременно в подлиннике, старательно выговаривая все th, ch, sh и иже с ними на латинский манер. Он не знает, как звучит это в английской транскрипции, и произносит просто — тх, цх, сх. Эта тарабарщина допустима только в поиске нового звука. (Ошибка будет замечена много позже, в 1829 году, во время путешествия в Арзрум, на кавказском привале, когда знакомый офицер услышит пушкинские декламации из Схакеспеа ре: ударение на предпоследний слог.) Такое чтение, когда сию секунду родится новый, дикий, дребезжащий звук, наверное, было упражнение более по разбиранию, нежели синтезу нового слова.
Шекспир загромоздил ему уши, застил зрение и растравил душу — явлением большего мира и большего слова.
Чем более Пушкин восхищался Шекспиром, его самодостаточной полнотой, тем яснее понимал собственную неполноту. У него не было такого запаса таких слов. Собственные его слова теперь, после знакомства с «английской» тарабарщиной, кажутся «одетыми» как-то особенно скучно
Пушкин так не свободен: тянет равноукрашенный рифмами текст в линию. И текст этот узок и тесен, и так непохож на просыпающийся после зимы (убогий, голый, настоящий) русский мир.
Александр собою недоволен, книги оставлены, попытки продолжить то тайное действо, что пообещалось ему в Крещение и напомнило о себе на Сретение, делаются все более мучительны. В них нет праздника, есть только замысел его.
Очередное «совпадение»: в Петербурге печатают первую главу «Онегина», еще несколько сборников прежних стихов складываются и раскладываются; обсуждением этого полны письма Пушкина. Но главное не то, что на поверхности бойкой переписки, но то, что под нею. Александр читает самого себя и разводит руками. Куда подевался сердечный друг Онегин?
Где сам он теперь, прежний Александр?
И Пушкин начинает писать другого «Онегина». Очень хорошо: есть с чем сравнить. В этом сравнении новая, 4-я глава «Онегина», которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот к новому слову, от прежнего бумажного персонажа — к реальному фону.
На этот разворот смотрят, его определяют в свою пользу литературные реалисты; дело, однако, выглядит сложнее. Пушкину понадобилась реальность своего «Я», поставленная под вопрос «великопостным» самовопрошанием.
Онегин был раньше сам и свой (теперь он сам не свой): по нему Александр узнавал себя, хотя писал не с себя ни в коем случае. Это было опознавание «вида».
И вот в Петербурге издают «Онегина». Как будто в гости к нему едет давний друг: Пушкин встречает старого знакомого, сажает перед собой в продавленное «дядино» кресло и пытается разговорить (прочитать свою прежнюю, «южную» книгу). Вместо героя бумажная кукла разинула рот — и окатила автора пустотой.
По 4-й главе можно чертить диаграмму: так поэтапно меняется его, Онегина, вид. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. Затем происходит ее последовательная и неостановимая диффузия. Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, к 35-й строфе плоть слова окончательно отменена одою. Онегин исчез.
Герой исчез — вот фокус, который более всего нам интересен в этой метаморфозе автора и текста на рубеже зимы и весны 1825 года.
Онегина не видно. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом — ударение на предлог — также никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).
Одновременно, проступая темной краской сквозь эту обезвешенную кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.