Проводник электричества
Шрифт:
Не знает мир времени. Я вздрагиваю, будто пробудившись, и вижу, что Мартышка сейчас испытывает то же, что и я… вообще она ломака страшная, все время так следит за красотой выражений, поз, но на губах ее сейчас свободно проступает признательно-растерянная тихая улыбка — непогрешимо верный знак того, что позабыла, где кончился сам человек и где простерлось вширь и в высоту все остальное… что плоть ее уже замещена молчанием промороженной земли, молчанием сияющего снега, стального света неба, запрудившего улицу и город; во взгляде, обращенном внутрь, живой водой плещется немое восхищение; с такой улыбкой и с таким лицом ждала меня когда-то, верно, мать, кладя взволнованную руку на грузно округлившийся живот.
— Пойдем на насыпь, — говорю я ей, когда она, очнувшись, замечает, что я слежу за ней странными глазами.
— Ты что — опять? — Мартышка злится, оттопыривая облизанную, словно барбариска, нижнюю губу.
— Чего опять?
— То, то опять. Всю совесть прокатал уже.
— Послушай, —
— Школа — там, — она показывает направление кивком. — Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.
— Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, — говорю. — Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.
— Чего? — Она шипит. И все, махнув рукой на меня, — того-то мне и надо — шагает в нашу детскую колонию общеобразовательного среднего режима, в юдоль дисциплинированной скуки и каторжного прилежания — зависеть и терпеть, держать и ненавидеть под отупляющий зудеж и стрекот ламп дневного света, и распинаться у доски, и втягивать ноздрями тошнотный запах хлорки, крошащегося мела, мокрой ветоши, и утыкаться носом в крышку парты, чувствуя, что бедный мозг уже не в силах привести к порядку жужжащий рой чернильной, меловой цифири, и увязать в мещерских, чтоб он сдох, болотах Паустовского… нет, есть, конечно, в школе свои плюсы, у плюсов есть ласкающие имена; подъюбочные, скрытые трусами и чулками подробности строения этих плюсов мы с Фальконетом изучаем при помощи круглого карманного зеркальца, которым Пашка наловчился с непроницаемой мордой манипулировать под партой, недрожащей рукой наводя на гладкие и белые, как сливки, припухлые волнующие ляжки сидящих за нами Шкиляевой с Кальдиной… такие толстые… ну, там, уже под абажурами… что, видно, трутся друг о дружку при ходьбе… весной уже никто не поддевает под платье чулки и рейтузы, вот мы и ждем минуты первых обнажений, как пьяница Саврасов — угольных грачей в бессолнечном небе весеннего дня.
4
— Скажи, как ты воспринимал такое раннее признание? Вот этот венчик вундеркиндства — это вот что вообще такое?
— Ну да, такой «маэстро в красном галстуке». Когда я не прогуливал, я все же занимался как-никак, играл Шопена в основном, которого терпеть за эту вот поганую душевность… ну то есть мне давали Шопена постоянно за то, что он такой вот революционный автор, который как бы против ненавистного царизма, и под него у нас тем более хоронили вот этих всех, с трибуны Мавзолея… ну вот, играл ноктюрны, значит, и вдруг мне говорят: поедешь защищать честь школы на конкурсе московской пионерии. Конечно, мать торжествовала: то, ради чего со мной обошла десятки разных педагогов, сбываться начало с какой-то необыкновенной силой, и я себе под это дело выбивал магнитофон там новый беспроблемно, какой-то туристический там ножик, на который давно уже слюни пускал…
— Прямо какая-то растительная жизнь. Магнитофон-то был зачем тебе необходим? Я понимаю, фетиш поколения. Бобинный, да? «Комета»?
— Ага, он самый, мировая вещь. «Комету» наши ведь слизали с «Грюндига», как «Красную Москву» с «Шанели № 5». И обладание этой штукой делало тебя ну просто существом с другой планеты. Вот что такое был на деле венчик избранности, да. К тому же я тогда как раз услышал «Битлз», и это было как… подобно тектоническому сдвигу, великим приливным явлением, пульсацией, взошедшей откуда-то из глубины земли… по силе выброса в сравнении с этим ничто, конечно, в классике и рядом не стояло. Это как будто дьявол бьется в преисподней и бьет в кору рогатой башкой изнутри, в кору и в стенки твоего вот черепа… ну то есть не дьявол никакой, конечно, а некая энергия, которую и «эросом»-то было глупо называть, настолько она все в тебе мгновенно поднимала дыбом.
— Вот, значит, как? И как же уживались между собой академическая строгость и это рок-н-ролльное бунтарство?
— Я, по правде сказать, тут не видел проблемы. Ты слышал, как, к примеру, тот же Гульд играет баховскую прелюдию до мажор? Если немного взвинтить темп, то это будет самый форменный, отъявленный, чистейший рок-н-ролл. Проблема же совсем не в технике, ведь звук не в ней.
— А сколько быиполет тебе тогда?
— «Тогда» — это когда? Ну, это был 67-й, по-моему… ну или, может, 66-й, еще до появления у нас «Сержанта Пеппера».
— Нет, в смысле — время твоих первых пианистических триумфов.
— Ну, это все, по-моему, происходило практически одновременно.
— В тринадцать лет, в четырнадцать?
— Ну да. Ну то есть это все гораздо раньше началось — «маэстро в алом галстуке», все эти фотографии в газетах, вот в этом фрачке идиотском там, да. Потом уже как поросенка стали возить по выставкам советских достижений в Варшаву там, в Париж, в Брюссель.
— Ну вот и расскажи, что происходит в сознании почти ребенка, когда он видит, что вокруг него царит такое возбуждение, такая истерия вообще.
— Ну, элемент аттракциона во всем происходящем был велик необычайно, вот в этой ситуации с ребенком, да, который еле-еле достает ногами до педалей. Цирк лилипутов, да, такой, когда приходят люди на концерт и говорят друг другу: только вдумайся, ведь он же тоже срет, но только поменьше, чем мы. То есть дело как бы и не в звуке было, а в этой вот табличке, да, «через решетку не кормить».
— Ты это чувствовал?
— Ну да, такую концентрированную похоть, глумливый интерес. Тут дело в чем: ты в ситуации концерта вынужден все время реагировать на эти человеческие примеси, и нужно очень много тишины и одиночества, повторов двух одних и тех же первых тактов, пока… ну, из-под всех вот этих наслоений не покажется хоть краешек чего-то настоящего. То есть я, наверное, с самого начала подсознательно не мог и не хотел считать себя профессионалом, да, который существует в рамках этого театра, вот в этой ситуации, ну, абсолютно противоестественной, когда в специальном месте и в назначенное время, с семи до десяти, специально собираются две тысячи людей во фраках и нарядных платьях, и это у вас всех такая трудная и напряженная работа. И мне это казалось каким-то необыкновенно глупым делом — вот это, да, обособление, выделение, изъятие музыки из мутного, горячего, нечистого потока самой жизни. Как есть, ну, девственные дебри, да, и есть какая-то оранжерея. А мне казалась как? Что музыка, наоборот, должна звучать везде и постоянно… ну так, как это раньше, собственно, и было, на улицах и в церкви, на пашне, на танцульках, на войне. Ну вот выходят, да, крестьяне утром в поле — у них там полоска не сжата, и как-то в лом им впахивать, и жарко, и не хочется… вот тут и надо, собственно, запеть такую будоражащую песню, веселящую, какой-то ритм поймать, дающий понимание, что погодить нельзя, что надо пожинать сейчас, а завтра будет поздно… и все, и руки сами просятся в работу, инстинкт какой-то изначальный оживает, который поколениями врабатывался в мускулы и кровь, вколачивался специальной мобилизующей музыкой. Вот это ощущение незыблемости, да, естественного хода и естественного срока, единства своего с дыханием земли и гибелью зерна. И точно так же и везде, вот тот же рок-н-ролл — девчонкам и мальчишкам, им надо как-то сблизиться, и, значит, время заиграть шизгару, играешь — бац, все намагничены, притянуты друг к другу по принципу разноименности… а для чего еще были нужны все эти вакханалии?.. да это чистый праздник жизни, осеменения, зачатия, чадородия. То есть музыка, она всегда поддерживает что-то, укрепляет, она не может быть не прикладной, и самой большой ошибкой было когда-то превратить ее в самостоятельный продукт, который предназначен для эстетического, да, переживания. Когда ты вырываешь звук из изначального контекста, из ритуала вызывания дождя, то звук утрачивает собственные свойства и превращается во что-то вроде фотографии на фоне сфинксов или Эйфелевой башни… То есть этот момент ритуальности, он очень важен, абсолютно, но мы об этом можем только вспоминать, мы и вспомнить, вернее, о нем теперь толком не можем.
5
Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.
Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.
Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.