Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Это был дом, где угощают и задабривают не только того, в ком непосредственно заинтересованы — предполагаемого жениха, — но и любого товарища его, кого бы он ни привел в этот дом. Пусть в этом было желание обеспечить благоприятный отзыв о доме, одобрение выбору капитана, — словом, полусознательная корыстность. Таких ночлегов не много случалось за всю войну.
Не только была приготовлена по всем домашним правилам наша солдатская сухопайковая селедка, поставлен самовар, подогреты и заправлены сметаной сладкие ленивые щи и «быстренько разжарена» картошка на сливочном масле, но, когда мы достали свою военторговскую водку, хозяйка была как будто бы даже несколько огорчена.
— А я, Коленька, — так она называла моего товарища, — а я, Коленька, берегла-берегла, на черной смородине. Мой-то уж к
Капитан, сознавая всю великую силу своего влияния в этом доме, вел себя с царственной учтивостью и скромностью: «Тетя Зоя, не беспокойтесь… Не затрудняйте себя, тетя Зоя… Тетя Зоя, прошу вас, пожалуйста…»
Тетя Зоя попробовала нашей, закрасив ее слегка своею, потом выпила одной своей по второму и третьему кругу, и ее пухлое, несколько желтоватое, как булочка, лицо, подернулось легкой краской, маленькие, любовно зоркие ко всему и ко всем глаза заблистали счастливой слезинкой.
Она угощала, даже лучше сказать — потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:
— Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни… Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, — он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, — батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую. Не ровен же час…» — «Бог не попустит», — говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». — «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать — так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»
Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.
— Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, я уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь, — и пошла!
За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом. И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.
Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетно старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.
После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке — рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.
— Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста,
Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.
С ПОПУТНЫМ ТРАНСПОРТОМ
Верст двадцать на попутной машине, груженной бочками с бензином. Бочки стояком, машина идет по «клавишам» — бревенчатому настилу. Не то держишь эти бочки, не то за них держишься. Напряжение такое, как будто все эти два-три часа стоишь, изготовившись к прыжку. Потом сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими, прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым кисет лем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх всего, в придачу ко всему — мука того тоскливого ожидания, от которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат.
Дождь, дождь и непогодь такая, когда больше всего на свете хочется иметь простые непромокаемые сапоги.
Уцелевшие хаты имеют обезображенный, неприютный вид. Дворы при них разобраны на дрова, на блиндажные накаты и прочие грубые нужды войны. Чурки, бревна, солома — все мокрое и невероятно загаженное. Каски, гильзы патронов, какие-то зеленые тряпки заграничного происхождения. В хатах без дворов и сеней холодно, хотя топят напропалую. Люди в ремнях и шинелях сидят по хатам, пишут, толкутся, закусывают постными консервами, заводят беседы с детишками. Детишки забыли вкус молока и даже домашнего варева, живут тем, что перепадет от постояльцев-военных. В каждой хате — сборные дети. На одной печке Борька-наш и Борька-погорельский — мальчик лет пяти, у которого нет матери, а отец на войне. Борька-наш, старший среди ребятишек, щеголяет в отцовский жилетке, с нацепленными кубиками лейтенанта. Тиранствует над Борькой-погорельским и всеми меньшими. Рассказывает про войну:
— Немцы вечером гуляли и пьянствовали, а утром как прилетит наш самолет! А ихняя пушка — бах-бах-бах! А наши с самолета — тах-тах-тах-тах! А они — кто под печку, кто вот сюда, под кровать…
В его маленькой детской жизни, на его глазах два раза взад-вперед прошла война. А он уже вроде и жалеет, что самое интересное позади. В школу не ходит — некуда покамест, — очень доволен этим обстоятельством, балуется, колотит меньших и дудит на губной немецкой гармошке.
— Безбатьковщина! — горестно и как-то отрешенно говорит о нем мать, сидя весь день дома, не раздеваясь, в каких-то платках, охающая, с больными зубами.
ДЕДЮНОВ
Дедюнов Федор Нестерович — боец комендантского взвода, лет тридцати пяти, крупный, широкой кости, хитрый курский мужик. Топит печку в землянке «для представителей».
— Повар-то наш на передовую, черт, просится.
— ?
— Ну как же! Хорошо — так дай лучше. Уже, кажется, примостился человек — и в тепле, и сыт, и мина редко когда заблудшая разорвется. Нет! Недоволен. То ему нехорошо, другое неладно…
Сам он, по-видимому, доволен и дорожит своим местом на войне, относя это, впрочем, за счет качеств личных — ума, удачливости. На «гражданке» работал зав-складом.
— Жизнь была! Я меньше того не знал, как четвертинка к завтраку, четвертинка к обеду — все в норме. А уж только вечером как следует. И дня пустого не было, каждый день так.
Самым значительным событием этого периода его жизни была пропажа кожаной куртки, справленной благодаря некоторым возможностям его должности. Куртку у него будто бы украла «одна», у которой он ночевал. Утром, злой с похмелья и от пропажи, он избил эту «одну», но она ему не созналась. Даже опохмелиться достала, простила побои, а так и не созналась.