Прозаические переводы
Шрифт:
— Как вы думаете, хорошо мне будет заняться скульптурой? Я так скучаю…
Бесконечное и трогательное доверие было в ее голосе. И прежде, чем он смог ответить, она добавила, придерживая на плечах шубу, которую уже надевала:
— Ах, у вас чудесная жизнь, вы работаете, вы все знаете, я тоже хотела бы все знать. Вы, может быть, думаете, что я занята пустяками, но я с детства от всего страдаю. Так что же делать, когда так все чувствуешь, когда это — болезнь? Даже музыка меня ужасно мучает…
Филипп Форбье, куривший, предложил
— Да, — вздохнул он, — я много, до ужаса много, работаю.
— Вы пишете книги? — спросила она.
— О! — ответил он. — Вам они будут очень скучны. Философия, медицина… Не думайте о них, в них все слова, которых вы не понимаете…
Она спросила еще, где и когда он читает лекции. И затем, с большим трудом заставила себя уйти.
Однажды в субботу к пяти часам она отправилась к Коллэж де Франс. Ветер захлопнул за ней дверь, и она вошла в жаркую, серую залу, где стоял душный тяжелый запах толпы.
Через головы учащихся она увидела Филиппа Форбье, рисовавшего на доске нервную систему.
Она села. Она смутно понимала, что речь идет о волнениях, о боли, о каких-то смертельных мозговых повреждениях.
Слыша, как он повторяет слова «боль», «сердце», «сокращение», «недуг», и многое пропуская, ей казалось, что этот человек говорит исключительно о любовной страсти, о страсти болезненной, врожденной, кровной.
Она чувствовала себя взволнованной и буйной…
Прошло несколько дней. Г-жа де Фонтенэ спрашивала себя, зачем сегодня в третий раз пойдет к Филиппу Форбье.
Проезжая, неподготовленная, по темному Парижу, она думала о том, что сейчас ему скажет: скажет ли, что очень заинтересовалась его лекцией, или попросит у него адрес какого-нибудь скульптора для уроков ваяния.
Но ей не пришлось об этом думать. Филипп Форбье встретил ее иначе, чем в другие разы, он подошел к ней с улыбающимся, открытым взглядом. Г-жа де Фонтенэ, освобожденная, внезапно почувствовала, что становится счастливой, невероятно счастливой.
Уголь горел, лампа горела, и Сабина видела тысячу красных и желтых огоньков.
Что это было за счастье? Она не сумела бы в точности выразить. У нее было чувство, что, будучи на земле очень одинокой, очень усталой, очень бедной и очень слабой, она вдруг встретила человека творчества, силы и наслаждения.
Она весело заговорила; она объясняла Филиппу волнение, испытанное на его лекции. Он глядел на нее с тихим и глубоким восторгом; все в ней его восхищало: ее подвижные веки, ее круглый подбородок, ногти ее быстрой руки. Теперь он знал все розовые и бледные тени этого прелестного лица. Он смотрел на нее; она все время двигалась. Тень ее тяжелой шляпы давила ей на лицо, низко спускала огромные глазные впадины, и черная вуалетка из тонких перекрещенных нитей заключала, как за решетку, ее рот, ее
По всякому поводу она говорила ему:
— Значит, вы, правда, так думаете?..
Казалось, что она ждет от него каких-то новых дорог, каких-то новых верований, и Филипп, не знавший еще, что ничто в мире не поколеблет в ней собственного убеждения, входил в подробности, старался.
Сабина слушала, от всей души приносила в дар этому человеку свое внимание.
Радостное возбуждение, испытанное ею здесь с самой минуты прихода, ослабило, обессилило ее, и теперь это внимание ее утомляло, утоньшало ее лицо. Она сидела под лампой, чей блеск, казалось, ее ранил.
Она больше не говорила, тихонько проводила рукой, затянутой в перчатку, по краю стола, все повторяла это неслышное движение; и ее тонкие ноги, очерченные бархатной юбкой, оставались вытянутыми, неподвижными, бессильными, — такими, казалось, терпеливыми…
Глубочайшей душевной хитростью она угадывала, что эта немая, безжизненная поза должна раздражать Филиппа, только что видевшего ее живой, подвижной.
И правда, молодая женщина его в эту минуту таинственно тревожила, как нечто, что двигалось и больше не движется…
Он глядел на нее с желанием и гневом.
Он сердился на нее за внезапную изысканную медлительность всех ее движений; это оцепенение делало ее одновременно хрупкой и жесткой. Плечо Сабины под бархатным рукавом казалось несколько острым, и все ее тело должно было быть тонким и гладким, как распятия из слоновой кости.
Теперь она на самом деле испытывала усталость, в которую сначала играла; сознание необычайного, какое-то странное всеобъемлющее наслаждение и слишком яркий свет ее угнетали.
Она вдруг сказала:
— Я не знаю, что со мной, мне нехорошо, может быть, жара…
Филипп, желая помочь ей, придвинул к камину экран. Она приняла это за невнимание. Это огорчило, встревожило ее, чуть не свело ее с ума.
Ей, как утопающему, в отчаянном видении показалось, что она ошиблась, что Филипп не обращает на нее внимания, что нужно отказаться от этой мысли.
Это смятение тянуло ее за сердце, вырывало его. Она почувствовала необходимость убедиться перед отходом, — но как?
Она больше не думала; в ней действовал инстинкт. Она опустила, закрыла глаза, все вокруг было слишком ясно… И, сердясь на бегущее время и на то, что сама делает, сказала, стоя, почти что с гневом:
— Уверяю вас, что мне нехорошо. Ах, Господи!..
И запрокинулась над столом.
Он подхватил ее, прикоснулся рукой к ее шее, чтобы растянуть сжимавшую ее ленту, и она увидела, как горят его глаза между ресниц, и почувствовала, как дрожит его рука… Тогда она совсем повисла на этой руке, перестав опираться о стол, еле касаясь ногами земли. Она нарочно делалась тяжелой, и две ее холодных, ледяных, сухих руки сжимали рукав этого человека, царапая этот рукав…