Прыжок через быка
Шрифт:
Фокус романа «Война и мир» в том, что его герои – люди 1800-х годов – думают и чувствуют точно так же, как люди 1850-х годов, как люди поколения Толстого, как герои «Севастопольских рассказов» (офицеры). Турбин-первый и Турбин-второй оказываются соединенными. Это как если бы молодого человека вырвали из нашего времени и перенесли бы в шестидесятые годы XX века. Представьте себе на минутку. «Солнышко лесное» и т. п. Вот такой странный эксперимент и проводится Толстым.
(А может, это никакой не эксперимент, а просто обычное недоразумение? Мало ли исторических романов, в которых историчны одни только декорации, а люди ничем не отличаются от современников автора? Я надеюсь показать, что у Толстого получается нечто совсем иное.)
Толстой решает вопрос: что делать Турбину-второму (не противному – снимем оценочность, – а просто рефлектирующему и сомневающемуся), чтобы жить и быть способным на «пылкий» человеческий поступок. На поступок, который правильно вписывается в общую жизнь, принося счастье как совершающему его человеку, так и окружающим его людям.
Этот вопрос можно было бы назвать вопросом сороконожки. Момент первый: сороконожка не думает, в какой последовательности двигать ногами, – и успешно идет вперед. Это, скажем, Турбин-первый, это «поколение богатырей». Момент второй: сороконожка задумалась о движении собственных ног, запуталась и остановилась. Это следующее, рефлексирующее, сомневающееся во всем, робкое поколение – поколение, на которое «печально я гляжу». Момент третий – а какой момент третий? Как сделать так, чтобы сороконожка вновь пошла? Она ведь не может просто вернуться к первому, бездумному состоянию, отбросив рефлексию. Нужно действительно что-то третье. Нужно, чтобы сороконожка и осознавала движения своих ножек, и все равно шла. Это-то как раз и решается в «Войне и мире».
(Тем более что у самого Толстого, у Толстого как человека – особое, расширенное восприятие мира. Он по природе своей – сороконожка. Ему невозможно жить, не открыв этот таинственный третий момент.)
Читая Толстого, трудно не заметить «состояния измененного сознания», подчас возникающие у его героев. Они вдруг перестают видеть действительность привычным образом. Все обычные связи между вещами оказываются нарушенными – так, словно из ожерелья выдернули нитку – и бусинки раскатились.
Вот, например, Оленин из повести «Казаки», едущий на извозчике:
«Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: “Славные, люблю”, – и раз даже сказал: “Как хватит! Отлично!” И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: “Уж не пьян ли я?”Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина».
Или вот Анна Каренина в поезде:
«Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? “Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?” Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело».
Или вот Николай Ростов из «Войны и мира»:
«Опять остановив лошадей, Николай оглянулся кругом себя. Кругом была все та же пропитанная насквозь лунным светом волшебная равнина с рассыпанными по ней звездами. “Захар кричит, чтобы я взял налево; а зачем налево? – думал Николай. – Разве мы к Мелюковым едем, разве это Мелюковка? Мы Бог знает где едем, и Бог знает что с нами делается – и очень странно и хорошо то, что с нами делается”. – Он оглянулся в сани.
– Посмотри, у него и усы и ресницы – все белое, – сказал один из сидевших странных, хорошеньких и чужих людей с тонкими усами и бровями.
“Этот, кажется, была Наташа, – подумал Николай, – а эта m-mе Schoss; а может быть, и нет, а этот черкес с усами – не знаю кто, но я люблю ее”.
– Не холодно ли вам? – спросил он. Они не отвечали и засмеялись. Диммлер из задних саней что-то кричал, вероятно, смешное, но нельзя было расслышать, что он кричал.
– Да, да, – смеясь, отвечали голоса.
Однако вот какой-то волшебный лес с переливающимися черными тенями и блестками алмазов и с какой-то анфиладой мраморных ступеней, и какие-то серебряные крыши волшебных зданий, и пронзительный визг каких-то зверей. “А ежели и в самом
Такое состояние сознания было, думается мне, нередким для Толстого. Он не так часто вводит его непосредственно в текст, но оно, скорее всего, лежит в основе его могучего художественного въдения мира в целом.
«Мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку». Это, если хотите, формула. Сороконожка пошла. Мы попали в волшебный мир («Бог знает где»), и это привело нас туда, куда надо («в Мелюковку»). Это и есть третий момент, символическое (или мифическое, или просто волшебное) мировосприятие. Его действенность особенно очевидна, всплывает на поверхность в двух эпизодах «Войны и мира»: в эпизоде слушающего воображаемую фугу Пети Ростова и в эпизоде вдохновенно дирижирующего действиями своей батареи капитана Тушина. Я привожу эти эпизоды и подробнее говорю о них в книге «Портрет слова». Здесь же только скажу, что и Пете, и Тушину удается соединить внешний мир со своей внутренней, личной музыкой. Когда такое происходит, действия человека «цепляют» действительность. «Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно». А значит, найден выход из «нерешительности, праздности, тоски, мысли о смерти». На новом витке достигается то, что было доступно Турбину-первому и чем был обделен Турбин-второй. Что и требовалось доказать.
В романе «Анна Каренина» того же волшебного состояния достигает Левин – когда косит:
«Прошли еще и еще ряд. Проходили длинные, короткие, с хорошею, с дурною травой ряды. Левин потерял всякое сознание времени и решительно не знал, поздно или рано теперь. В его работе стала происходить теперь перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен.
<…>
Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой. Это были самые блаженные минуты».
Это, конечно, именно то чувство, которое испытывает художник в момент вдохновения.
Выходом из тупика оказывается художественное отношение к миру. Толстой находит выход в символическом мировосприятии (в котором как раз и соединяются внутренний и внешний миры человека).
Посмотрите на следующий рисунок:
Это рисунок Сергея Эйзенштейна из работы-наброска «Чет – Нечет», передающий (по его мысли) «костяк» построения художественного произведения. Эйзенштейн тоже искал «существенную форму», рассматривая на разных примерах сочетание Чета и Нечета, инь и ян в произведении искусства. Я не буду здесь пересказывать идею Эйзенштейна, ограничусь рекомендацией прочесть саму работу, во многом подтверждающую и дополняющую то, о чем говорится в моих книгах. Сейчас же я предлагаю посмотреть на этот рисунок как на иллюстрацию к тому, что мы говорили об эпохах-двойниках. Вы видите по бокам «двух гусаров», двух двойников-антиподов. А посредине – их соединение. В других главах книги мы видели схему: Изида – и два зверя по бокам. Или: бык – и два героя по бокам. И мы определили это наиболее общо как источник жизни – и двойники-антиподы по бокам.
Мне кажется особенно интересным, что третья эпоха (скажем так: эпоха символизма) – только еще наступающая во времена «Войны и мира» и «Анны Карениной», грядущая эпоха – оказывается в середине, между двумя предшествующими эпохами, занимает место источника жизни. Тут приоткрывается некая тайна нелинейного времени в истории.
Лошадиный глаз
Очевидно (и хорошо известно), что в романе «Анна Каренина» самого Толстого (его мысли о семье, хозяйстве и т. п.) представляет Левин. Это наиболее близкий Толстому персонаж. А наиболее далекий, пожалуй, Вронский (как и для Левина). Вронский представляет собой все то, от чего Толстой отталкивается (внешняя, светская жизнь). Однако есть нечто, что объединяет Левина и Вронского. Во-первых, это некоторые сюжетные вещи (любовь Кити сначала к Вронскому, потом к Левину, увлечение Вронского Анной Карениной и его любовь к ней, краткое увлечение Левина Анной и т. п.). Во-вторых, Анна, познакомившись с Левиным, видит в нем некое особое мужское качество, благодаря которому она могла бы его полюбить, и это качество (не названное Толстым, а только указанное) у Левина – общее с Вронским («несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина»). В-третьих, Кити с Левиным и Анна с Вронским ведут себя часто довольно одинаково: они то и дело ревнуют и обижаются на то, что у спутника жизни есть другие дела и интересы помимо них. Тут вы, наверное, мужчины, улыбнулись и подумали: так поступают все женщины. Думаю, что всё же не все, к счастью. Тут Толстой, видимо, выразил свой собственный мучительный опыт.