Прыжок
Шрифт:
— Я пришел сюда не защищаться. Изображать кающегося грешника или невинно пострадавшего не настолько соблазнительная роль, чтобы она могла меня привлечь в теперешнем моем состоянии. Я пришел сюда сказать то, что накипело во мне за весь этот мучительный год. Но я теперь рад, что он был именно таким. Тюрьма, собственные мои переживания — все это повело к тому, что повязка, лежавшая на моих глазах, спала и я увидел вещи такими, какие они есть на самом деле. Я прозрел, я нашел сам себя. Никогда я так ясно не видел всего, что творится передо мной, никогда так полно не ощущал окружающего, никогда так остро не ненавидел его.
Григорий остановился на мгновение. Казалось, он прислушивается к тому, что творится внутри его. Он даже нагнул голову чуть на
— Я буду говорить, много говорить. Это мое право. До сих пор вы имели все основания быть недовольными тем, что я молчал; теперь пеняйте на себя, если вы будете недовольны обратным. Итак, я говорю сегодня до конца, чего бы это мне ни стоило завтра.
«Прежде всего о самом неважном — об убийстве. Я не убивал, конечно. И это достаточно ясно всякому сидящему здесь. Я не потому не убил, что не могу вообще убивать. Это, конечно, чепуха. Каждый из нас, из судей, свидетелей, прокуроров и зрителей, в любую минуту может стать убийцей. Все зависит от обстоятельств. Нет, нет, убить я могу. Но… не того, о ком здесь говорят, и не так. Этого я сделать никогда не мог. Никогда… потому что…»
Григорий вдруг осел и втянул голову в плечи. Скулы его дрогнули. Он замолчал. Когда он заговорил через минуту, в голосе его прозвучала надрывная нота.
— Да… Я не убивал, но я не стану пытаться доказывать это здесь. Для меня это слишком печально, а для вас это глубоко безразлично.
Я знаю все, что мне надо знать, и это делает меня спокойным и отбивает охоту говорить об этом. Я бы защищался, яростно защищался, если б я хоть на одну йоту не был уверен в том, что я совершенно непричастен к этому делу. А ведь я не всегда был убежден в этом. Было время, когда я сам был уверен в том, что я виновен. Это были жуткие дни, и они едва не свели меня на тот свет. Спасибо вот этому чудовищу, которого вы здесь называете Кожуховым. Он хотел усилить мои муки, он стал травить меня, и так увлекся в травле, что дал мне в искаженном виде намек на правду. Животное, в своем грубом расчете он полагал, что сознанием своей невинности углубляет страдания. Но это была его чисто профессиональная точка зрения рецидивиста, который философски спокойно отсиживает за свои делишки и встает на дыбы, когда ему предъявляют счет за чужую продукцию.
Профессор от чужой собственности ошибся. Намек, брошенный им, был для меня противосмертельной сывороткой. Одна возможность почувствовать себя невинным в этом проклятом зверстве чуть не свела меня с ума. Я заболел белой горячкой. Знаете, от чего я заболел? — от радости, от потрясающей молнии радости, ударившей неожиданно, с непроглядно темных, казалось бы, небес моих.
Позже, выздоравливая, я мучил себя, стараясь найти доказательства своей невиновности. Доказательство для меня могло быть одно. Я должен был вспомнить, что, когда ночью тот дьявол притащил меня пьяного до бесчувствия в комнату убитой, я увидал на кровати уже ее труп. И все время, пока я лежал в тюремном лазарете, я истязал свою измученную память, стараясь увидеть правду сквозь мутный туман опьянения. Не знаю, добился ли бы я от своей памяти того, чего хотел, если бы мне не помог случай — убийство женщины в соседней палате. Убитая была повалена ударом ножа, и случаю угодно было, чтобы тело ее приняло такое же положение.
Я с внезапной яркостью увидел другую подобную картину. Мгновенно пробел в сознании моем от момента окончательного опьянения и до пробуждения на следующее утро был заполнен, я вспомнил всё. Это было спасением. Я снова родился. Я стал человеком.
И вот тогда, избавившись от давившего меня в течение многих месяцев кошмара, я стал размышлять о многом, о чем раньше я никогда не думал. Болезнь, казалось, прочистила мое сознание, как гроза прочищает напоенный удушьем воздух. Тогда я стал пропускать сквозь обновленный свой мозг все свои ценности и снова переоценивать их. Золотоискатели, чтобы найти крупицу драгоценного металла, берут золотоносный песок и терпеливо промывают его, пока не останется на дне золото.
Я сделал так же. Увы, я не был счастлив. Я промыл все начисто, но на дне не осталось ничего, ни одной крупицы. Я хотел изобличить лжецов, уверявших меня в обратном, и поэтому я пришел сюда. Поэтому я заговорил, и я не защищаться буду, а обвинять; не вы моя жертва, а я ваша. Я потерял все оттого, что вы окружили меня той пресной безвкусицей, которую вы называете жизнью.
Не вы меня, а я вас должен обвинять в убийстве, в систематическом, планомерном, массовом убийстве. Вы зашиваете человека в футляр, вы пичкаете его заседаниями, инструкциями, профсоюзными дисциплинами, мопрами и еще чорт знает чем. Человек не имеет времени ни заглянуть в себя ни любоваться закатом.
Но почему, спрашиваю я вас, почему любование закатом или прогулка под ручку с девицей по бульварам должны дискредитировать ответработника, отчего предкульткома должен вместе с бумажками носить в своем портфеле и свое сердце и все свои человеческие естественные и прекрасные побуждения? Зачем это искусственное кастрирование человеческой личности, это околпачивание человека, эта запряжка его во что бы то ни стало в общий рыдван на все 24 часа в сутки? Если дело пойдет так, как шло до сих пор, очень скоро от человека останется одна кожура, начиненная резолюциями и инструкциями.
И это начинается с пеленок, начинается еще с детской колыбели. Да что с колыбели! Вы подстерегаете рождающегося человека у постели родильницы и, едва он показывается на свет, как обработка идет уже во-всю, и вместо Ванюшки в свет вступает какой-нибудь Плехан. Дальнейший путь несчастного Плехана или Нинель печален. Они попадают в крепкие шоры, и принципы коллективизма прививаются им со всей жестокостью, на какую только способны убежденные, верующие в свою мертвую догму люди.
Я оставил свою Нинель — спешу возвратиться к ней. Она пионерка и она уже в пяти комиссиях — она общественный работник. Дальше, она комсомолка — число комиссий возрастает в тройном размере. Она мечется как угорелая из клуба в коллектив, из коллектива в райком. Она роет носом землю в порядке нагрузки, в порядке общественности, в порядке товарищеской спайки, в порядке профсоюзной, комсомольской и партийной дисциплины. Она сжата этими дисциплинами как тисками, и она уже кандидат в туберкулезную санаторию, а там и на тот свет.
Уходили человека — так ведь? Ничего подобного. Просто небольшая перегрузка. Вопрос о разгрузке можно будет обсудить в печати в дискуссионном порядке и выработать обращение к коллективам. Но так, губя молодость на корню, лишая человека всех его человеческих стремлений, вы не протестуете против его животных, низменных побуждений. Зачеркивая человеческую любовь как мещанство, вы ничего не имеете против простого распутства. Отдаться мужчине, по-вашему, для девушки не зазорно, а полюбоваться с ним закатом преступление. Помилуйте — мещанство! Так извращается, коверкается, ломается лучшее в человеке, вырывается сердце — живое, трепетное сердце. Если сегодня и следует говорить о преступлении, то это о вашем преступлении, и если нужно называть здесь убийцу, то не этого жалкого рецидивиста, позарившегося на свежую человечинку, а на вас на всех, сегодняшние вершители судеб. Где ему, кустарю, угнаться за вами? Он убил Гневашеву — это преступление. Но оно — пылинка перед делом ваших рук. Он насиловал ее мертвую, а вы насиловали ее живую, трепещущую, насиловали ее душу, ее ум. То, что оставалось человеческого в ней, возмущалось против этого насилия. Она была полна смятения и страданий. Прокурор — и тот в своем официальном бесстрастии понял, что тут налицо смятение, разлад. Он только догадывается, а я знаю доподлинно. Я наблюдал эту человеческую борьбу в течение двух лет.