Прыжок
Шрифт:
Она любила, любила по-человечески, со всей страстью молодости, но стыдилась этого, так как вы, развратители, насильники ее ума, внушали ей, что любить — это недостойно человека, что любовь это мелочь, не стоящая внимания, что это занятие от нечего делать, что это последнее, на что следует обращать внимание. Любовь — разве на это есть время? Любовь вы осмеяли, втоптали в грязь, прокляли ее, и она, поверив вам, тоже прокляла любовь. Но ведь проклясть мало. Ее надо вырвать с корнем, а корни врастают в самое сердце — это уже я знаю лучше других. Вырвать ее можно только с сердцем, и она это совершила. Совершила неловко, по девичьи нелепо, по-человечески жалко, доказав, что человек в ней жив, что человека вытравить нельзя. Можно
Вы провозглашаете себя апостолами справедливости, апостолами человеческого добра, а как вы относитесь к человеку? Вы не замечаете его. Да, попросту не замечаете его. Увлекаясь общемировым масштабом, вы равнодушно и близоруко проходите мимо человека, живущего, мучающегося, страдающего здесь в непосредственной близости около вас, под самым вашим носом. Ваш близорукий коллективизм застилает вам глаза, и вы не видите отдельных людей, а, следовательно, не можете знать человека, изучать человеческое.
Вы кичитесь своими добродетелями, а несете на каждом шагу зло, не замечая человека, топчете его равнодушными каблуками.
Вы обсуждаете с важным видом резолюции Коминтерна о китайской революции, а не спросите у товарища, что его мучит, а есть ли у него на хлеб.
Вы, казенные жрецы человеческого блага, бесчеловечны. В вас убиты человеческие чувства; ваша «солидарность» делает вас глухими и слепыми к подлинным человеческим страданиям, делает вас бесчеловечными.
Вот тут сегодня передо мною прошла длинная цепь свидетелей. Я сидел и слушал. Все они рисовали меня самыми мрачными красками, — все дружно, как один, — и ни у кого ни у одного из них не нашлось для меня ни одного хорошего человеческого слова. А ведь я жил с ними много лет, работал с ними, пил, ел, спал, делил труд и делил искренно. Где же в этой бычьей солидарности хоть крупица человеческого? Можно приписать это тому, что я в их глазах убийца, отщепенец. Хорошо. Но, когда я не был еще тем, чем вы меня сейчас выставляете, тогда их глаза обратились ко мне? Я пил — они спросили, отчего я пью? Они подошли ко мне по-человечески? О, они вызвали меня на бюро коллектива и, когда я не явился, заочно объявили мне выговор. Вот как они подошли ко мне.
Но я оставляю себя в стороне. Я — фигура, достойная всяческого презрения, и потому не гожусь в объекты комсомольского милосердия. Но ведь помимо меня — все другие, эти массы людей, молодежи, отметаемые в сторону в пылу рвения к мировому масштабу! Да что далеко ходить — Гневашева, та… о ком сегодня мы говорим, она… с ней вы проявили ваши человеческие свойства? Ей, своему верному товарищу, верному крестоносцу вашего символа веры, вы хорошо смотрели в глаза?
Для вас ее смерть явилась неожиданностью. Вы не подозревали о существовании написанной ею записки, вы понятия не имели о ее переживаниях, о ее страданиях.
Кто-нибудь из вас говорил с ней, расспрашивал ее, разделив по-товарищески ее груз, ее душевные муки? Нет, этого не было, этого никогда не было, этого я никогда не видал. Я видел всегда и неизменно только обратное — коллективную гордыню, полное презрение и невнимание к человеческой личности и извращение, заплевывание простых и естественных побуждений. Ваша вера делает вас гордыми и бесчеловечными, так пеняйте же на самих себя, если вам время от времени приходится сталкиваться с делами вроде сегодняшнего. Посеявший ветер пожнет бурю. Сегодня вы пожинаете бурю. Так не ищите виноватых там, где их нет.
Я ненавижу вас так, как только можно ненавидеть. Уходя от вас, я уношу с собою жуткое воспоминание человека, пробродившего лучшие годы свои по голодной, мертвой, ледяной пустыне. С вами холодно жить. И лучше всего, пожалуй, умереть. Надеюсь, ваше правосудие доставит мне эту возможность в воздаяние за мои тяжкие преступления, которых я не совершал. Наказание на этот раз не будет условным, конечно, ведь я не вашей касты. Вы, люди без рода и племени, почему-то с особым удовольствием вспоминаете чужих дедушек и бабушек.
Вы не считались со мной, с моими переживаниями тогда, когда я был вашим; тем менее, конечно, вы будете считаться со мной теперь. С своей стороны, я также не намерен считаться с вами и заявляю, что, если вы не убьете меня, я постараюсь убежать из тюрьмы; если вы меня освободите, я постараюсь убежать от вас подальше и перейти к вашим врагам, где бы они ни были. Вы враги человеческого в человеке, а я ваш враг. Об этом я считаю долгом заявить сейчас же, чтобы пресечь всякую возможность несчастья испытать ваше милосердие. К дьяволу…
Григорий оборвал. Покачался. Встал, держась руками за перила, перед стулом. Хотел будто сказать еще что-то, но только щелкал челюстью как волк. Лицо его было бело как бумага, зубы открылись в злобном оскале. Он сел медленно, не сводя с судей глаз, полных дикого огня, и, уже сидя на месте, выдавил сквозь зубы придушенно еще раз: — К дьяволу…
Тогда со стула рывком поднялся Петька.
— Товарищ председатель, прошу слова для реплики.
Председатель кивнул головой и объявил:
— Слово для реплики предоставляется общественному обвинителю — товарищу Чубарову.
Петька медленно обвел глазами затаивший дыхание зал и, будничным привычным жестом засунув одну руку в карман стареньких синих брюк, заговорил своим спокойным рокочущим баском:
— Товарищи! Прокурор ходатайствовал о доследовании. Я присоединился. Дело действительно темное. И я так думаю, придется как следует пощупать Кожухова, а может и других.
Но если дело светловское нужно отложить, то рассмотрение его программной речи, преподнесенной нам сегодня, уже никак нельзя откладывать. «Голова-парень, этот Гришка Светлов! Пока мы глазами хлопали да доискивались, сколько он водки выпил и сколько на Кожуховских часах времени было, когда на прокурорских два пробило, Гришенька Светлов забежал к делу совсем с другой стороны и ахнул нам свою проповедь, да как ахнул, прямо-таки хоть в аптеку за валерьянкой беги.
Дело-то, оказывается, вовсе не в том, что Гневашеву он или другой ножом пырнул, а в том, что мы его, Гришеньку, не уважаем и не понимаем. Вот в чем вся соль. Вот где собака зарыта.
Светлов смертельно обижен и распаленный этой обидой, раздутой до сверхъестественных размеров, он выступает со своей программой-максимум на закатных тезисах. „Не вы мне, а я вам судья“, — заявляет он. А вот постой, Гришенька, постой, разберемся: судья ли ты нам в самом деле. Для того, чтобы быть правым, мало одного петушиного наскока. На испуг ты нас не возьмешь. Сколько бы ты ни вопил истошным голосом о своих обидах, они все останутся только твоими личными, мелкими обидами и только. Ничего значительного во всей твоей истерике нет. Никаким общественным злом тут не пахнет, сколько бы ты ни надрывался. Слушая речь Светлова, все вы могли убедиться, товарищи, что это человек ушибленный. Да этого и сам он не скрывает. Чем же ушиблен Светлов? Нами, комсомолом, что ли, как это он хочет представить? Да нет, совсем наоборот. До этого он додумался только пару месяцев тому назад, да и то после белой горячки, как опять же сам он сообщил нам. Теории его о „жми, дави“ в комсомоле всего два месяца, а его ушибу куда больше. Чем же ушиблен Светлов?