Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Весной двадцать первого года, вскоре после заключения Рижского мира, когда вокруг Устронья окончательно утвердилась панская власть, в душе пани Геновефы Росицкой созрело решение вернуться всей семьей «в лоно веры отцов», которой она служила и до того, но тайно. Ян Янович сперва противился, даже, как это было у него в привычке, отбивался мужицкой бранью, однако в конце концов приказал запрячь бричку и поехал с пани и детьми в костел. Спустя год после этого события пани Геновефа родила пятого ребенка — дочку Чесю, которая сразу вошла в новую, свободную от безбожников жизнь римско-католическим ангелочком — светленьким, полненьким, с большими голубыми глазами.
Пан Ян перестал, правда, по русскому обычаю называться Яном Яновичем, но в костел заходил весьма редко. Куда охотнее заглядывал он в Борухову корчму в гминном [161] местечке Горилица или в ресторан пана Гжибка в уездном городе. При содействии этих заведений и достопамятного
161
От гмина — волость (польск.).
Бедный крестьянин, у которого зачастую полна хата детей, говорит, что с ними заботы только до затирки, а начнут сами есть — будет в хозяйстве и подмога.
У Росицких было иначе.
Старшие паненки, не окончив, бросили гимназию и засели в покоях старого дома, окруженного липами, сиренью, жасмином и розами. Тщательно оберегая руки от какой бы то ни было работы, они ждали женихов. Обе были хорошенькие, книжки читали исключительно про любовь, и, разумеется, прицел был взят только на настоящую партию. А время шло. Почти тридцатилетнюю Ядвисю спихнули за пана Францишка — лысого, важно покашливающего, в длинноносых клоунских туфлях. Разделившись с братом, он продал свою часть фольварка, купил в воеводском Новогрудке каменный дом на восемь квартир и стал жить на квартирную плату. Вторая паненка, черненькая горячая Казя, глядела, глядела — то в зеркало, то в окно — и тихо сошла с ума от безутешной тоски. Она слонялась по комнатам — лишь изредка удавалось матери или служанке умыть ее и причесать, — а иногда тайком убегала из дому. Где-нибудь за второй или третьей деревней, на рассвете, она, как призрак, выходила из тумана навстречу косцам, срывала с себя одежду и звала: «Пшыйдзь, пшыйдзь, муй коханы!..» [162] Как-то под осень, на торфяном болоте, она оступилась в полную воды канаву…
162
Приди, приди, мой любимый! (польск.)
Старший сын Зигмусь тоже был недоучкой. Отслужив два года в уланах, он спутался с женой учителя Горелицкой школы. Кое-как протянув первую половину дня, под вечер он выходил полевой дорогой из имения на большак и, по-капральски прямой и важный, маршировал обочиной в местечко. От головы его даже из-под шляпы далеко несло одеколоном, а от тесноватого костюма — бензином. В те отсталые времена такие запахи на дорогах были весьма приметной редкостью.
Устронье развалилось бы значительно раньше, если бы не второй панич, Лешек. Лет восемнадцати он бросил учение и взялся за хозяйство. Толстый, уже седоусый и пыхтящий пан Ян был вскоре полностью отстранен от управления поместьем. Лешек ссадил беспутного папашу с пароконной брички и перевел его с трактирно-ресторанного харча на домашний. Старик смирился без особого сопротивления. Выспавшись всласть, он опорожнял, будто с похмелья, самоварчик вприкуску, после чего долго и на какой-то речитативный лад покашливал на крыльце под навесом, точно справляя сословно-родовой обряд. Иной раз даже покрикивал оттуда, как с трона, на работника или пастуха, и крик его тревожил, пожалуй, одних только индюков. На люди отставной барин выходил редко, с толстой узловатой можжевеловой палкой, зимой — в синем кунтуше с серой каракулевой оторочкой, летом — в полотняном кителе и пилотке, принесенной Зигмусем из армии. Самого Зигмуся постигла меж тем таинственная неудача на романтическом поприще, и он стал больше сидеть дома, помогая меньшому брату по хозяйству. Для того чтобы хоть частично разделаться с долгами, пришлось по малости продавать мужикам землю и отказаться от второго батрака.
Младшую, Чесю, упрямый Лешек послал после семилетней школы в учительскую семинарию.
Когда она, семенной цветочек шляхетства, по-спортивному ловкая, загорелая и недоступная, как королевна, ехала в субботу на велосипеде по шоссе, а потом, забыв, что она уже взрослая, подымалась на педалях и птичкой летела с горы по полевой дороге в имение, можно было подумать, если вы не бывали в Устронье, что за этими деревьями и кустами в долине живут настоящие паны.
Однако в сентябре тридцать девятого года, когда сюда пришла Красная Армия, а с ней и советская власть, Росицких не стали даже и раскулачивать: земли оставалось у них гектаров двадцать. Только урезали до восьми.
В ту осень и зиму угловская молодежь устраивала вечеринки в Устронье. Имение было совсем под боком, а в панских покоях — такой простор, какого дотоле не знали ни кадриль, ни «лявониха». Лешек, еще в начале польско-немецкой кампании ушедший на фронт, «сидел» где-то у немцев в плену. Дома были старики да Зигмусь с Чесей: он вернулся с войны, а она — из семинарии.
От прежнего величия, кроме бессмертного синего кунтуша, в доме с дырявыми полами остались старинный рояль и картина, как говорили угловцы, «с какими-то голыми бабами». Не очень послушные пальцы пани Геновефы самоотверженно барабанили по клавишам — с достойной жалости энергией и грацией она отдавала «хамам» из достояния своей аристократической юности только самые примитивные вальсы, польки и краковяки. В перерывах, раза два, пока хлопцы его не урезонили, на рояле отдыхал, растянувшись, как на отцовской печи, взмокший от танцев долговязый детина Макар Бохан, бывший когда-то устронским пастушком. Уже совсем седой и, что кузнечные мехи, пыхтящий толстяк, который снова назывался Яном Яновичем, тишком выпивал на кухне с мужиками чарочку «московской», входил в покои и пускался в пляс. И в польке и в обереке [163] он топтался один, как ученый медведь, с той только разницей, что держал перед пузом сплетенные пальцы рук и, сутулясь, время от времени ухал: «Гу-га! Гу-га!»
163
Оберек — польский народный танец.
Иногда выходил в круг и как бы нехотя, но с шляхетским фасоном выламывался в вальсе презрительно молчавший Зигмусь.
И танцевал он по возможности только с Чесей.
4
Мартын Хомич был в свое время кавалером на все Углы и околицу. Леня помнит его — гладкого здоровяка с георгином на шапке, за ремешком, в сапогах-«дудках» с такими тугими голенищами, что, не разувшись, говорили, не присесть бы даже в крайности. Мартын славно пел, плясал, веселил людей острым словом. Зато до работы был не больно охоч. Родители померли один за другим, и он, старший в семье, остался хозяином. Был еще брат, безропотный работяга, и четыре сестры. С таким штатом можно было позволить себе и кавалерское волокитство, и панский досуг. В случае нужды мог Мартын и захворать. Натерев скипидаром руки и ноги — от мух, он после праздника спал почти весь день, а вечером выходил на улицу, опять готовый петь и отплясывать. Летом двадцатого года Красная Армия погнала легионеров Пилсудского на запад, и, когда здесь, над Неманом, ненадолго снова установилась советская власть, с Мартыном произошел необыкновенный случай… Да что там говорить об угловском Хомиче! Такого не бывало, должно быть, с тех пор, как свет стоит: к мужицкому сыну прислали сватов с панского двора…
Росицкий не удирал из Устронья никуда — ни на восток от вильгельмовских солдат, ни позже — на запад — от большевиков. А соседка его, пани Струмиловская, не успела сбежать в Варшаву к сыну, и Советы застали ее в милом Юзефове в окруженном лиственницами беленом доме. Со старой пани жила ее единственная дочка, которую из-за военного лихолетья и неказистой внешности не удалось выдать замуж. И вот, чтобы уцелеть, мамаша решила сделать отчаянный ход дочерью: взять ей в мужья деревенского хлопца. Сватовством занялась угловская Симониха, которая и в ту пору все еще терлась возле панов. Коли уж брать в дом мужика, так хоть видного. Симониха посоветовала Мартына. «Хлопец, ей-богу же, чисто панич, глянешь — воды напьешься!.. Прихрамывает малость, так это не изъян, а ранили его на николаевской войне. Пройдет со временем!..» Обе пани знали его и сами. Молодая поревела немного и самоотверженно согласилась. Но тут — уж вовсе неожиданно — получили от жениха «брысь!». Он захохотал и сказал Симонихе: «Передай своим сухоребрым, что менять рублевого на копеечную пока не собираюсь. Пусть ищут другого дурака…» Паненке подыскали потом панича, а Мартын, хотя и женился, как говорили, «по любви» — за неделю до рождения первого ребенка, — жил и дальше по-своему: баловал с бабами, а больше бахвалился.
Осенью тридцать девятого года Хомичу было уже за сорок. Однако он не пропускал ни одной вечеринки в панском доме, куда, между прочим, вместе с молодежью ходили и женатые. Танцевал, правда, реже. Ну, отгрохает иной раз «барыню», а не то, если хорошенько попросят, так вдвоем с ловким да веселым Стасем, работником Струмиловских, спляшут «козу» — забавный танец, который заставлял девчат, хохоча, прикрывать глаза неплотно сжатыми пальцами. А так Мартын поет, брешет с хлопцами, щиплет девок, «веселый, жизненный дядька».
На первой же вечеринке в панском доме Хомич отозвал Леню в угол и сказал:
— Паненку Чесю бери танцевать. Что ж она будет сидеть так — одна?
— Ничего, посидит, — с ходу ответил Леня первое, что подвернулось на язык. А потом, как бы оправдываясь, добавил: — Я по-пански, чего доброго, не потрафлю.
— Она же, браток, что тот белый налив, ажно светится!.. Из вас пара, браток, лучше не придумаешь!..
Лене исполнилось тогда девятнадцать. Хлопец был не только ладный, но и «отесанный»: книжки читал, устраивал в деревне любительские спектакли, кончил все-таки семь классов. И только недавно отведал, как сладко целоваться с девушками. И эти случайные, мимолетные поцелуи были, как и он сам, чистыми, веселыми — от избытка сил.