Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Выполнив весь этот обряд, старый батрак, казалось пленному, на глазах сбрасывал общее, обязательное для всех парадное ярмо, и в блекло-серых глазах его оставались лишь неизбывная скорбь да испуг, за которыми — можно было подумать — ни смелой мысли, ни здорового смеха.
«Чем он пришиблен? Кто и за что его так крепко стукнул? И почему он так льнет ко мне?» — часто думал Алесь.
Со стариком было хорошо. Вот они, к примеру, вдвоем везут последний воз сена с далекого луга. Пара ухоженных лошадей, точно празднуя конец косьбы, идет дружно и весело, не гулко цокая подковами по нагретому за день асфальту, даже пофыркивая
Клены по обе стороны шоссе стоят сплошной стеной. Ветви, правда, над шоссе не сходятся, и разлапистые листья не задевают почему-то ни сена, ни людей, а только пошевеливаются в высоте. Да, пожалуй, и не пошевеливаются — так тихо. В узкие ажурно-зеленые просветы листвы меж деревьев справа без конца заглядывает большое багряно-усталое солнце, что собирается зайти, да все медлит — по доброте, из любви к июльским просторам. На земле, за кленами, колосится, цветет, зеленеет и отливает золотом богатая летняя зрелость, а по небу плывут, тоже словно праздничные, неторопливые, нежные облака.
Старый работяга, не слишком заботясь, слушают его, понимают или нет, бормочет себе что-то под нос, скорее всего — скептическое.
А ты погружен в свое.
Да, мысли Алеся сейчас, как никогда еще, кажется, все на родине…
— Что? Что вы говорите?
Он не мог не спросить, потому что герр Раков даже повернулся, желая сообщить о чем-то.
Алесь поднял голову, внимательно прислушался и услышал:
— Рожь начали жать.
— Ага. Вон жнейка. Я вижу.
— А красиво-то как, мальчик, видишь? Германия красивая, большая, о! В двадцать седьмом году, помню, я…
— Ага, — кивнул головой Алесь.
Но и сам рассказчик, продолжая бубнить, снова повернулся к лошадям, будто полностью уже раскрыл душу.
А пленный подумал сперва:
«Она, дядька, и правда, красивая и большая. И ты, как дитя, восхищаешься ею от чистого сердца, хотя она тебе даже грядки одной не дала. За твою работящую, человечную, кроткую непритязательность…»
Потом в Алесеву душу новым порывом целительной свежести дохнуло насущное, самое важное.
«Она хороша, но зачем она мне такая, как сейчас? — вернулся естественный вопрос с еще большей, чем до сих пор, силой. — И люди и нелюди — зачем вы мне все: чтоб быть у вас рабом? Нет!..»
И он задумался о другой, о далекой, родной красоте.
Зажинают, по обычаю, только в четные дни: во вторник, в четверг и в субботу.
Мать начала в четверг под вечер.
Принесла с поля и поставила в красном углу тонкий снопок, кажется, все еще насквозь прогретых полднем колосьев.
А на ниве остались ночевать лоскут свежей стерни, два пучка ржи, положенные накрест, а на соломенном кресте — ломтик хлеба, посыпанный солью.
Завтра придут жнецы.
Алесь еще не жнец, его оставляют домовничать. Ему, правда, уже четырнадцатый год, но мама, хотя шестой десяток на склоне, все еще молодится, считает его маленьким. Да и дома надо же кого-нибудь оставить: и сад, и хата, и скотина придет с выгона…
И вот они — с утра — жнут. Мать, Толя, их работник Иван и соседова
Женщины сгибаются и разгибаются легко. Даже мама. «Только бы ноги мои не болели…» Серпы в их руках что живые: шарк-шарк — и горсть. Подцепит серпом под колосья, подымет тяжелую горсть над нивой до глаз и положит на перевясло. Еще, еще раз — и сноп. А за снопом второй, третий, четвертый… Захочешь напиться, оглянешься на жбан, в тенечке под снопами, а он уже вон как далеко!..
Марыля воткнула серп в сноп, поправила косынку над глазами, от солнца, и не спеша, осторожно пошла по стерне, оберегая и так исколотые икры. Как славно в мягкой картофельной борозде! Картошка еще все цветет, и поля ее, темно-зеленые, прорезанные вдоль серыми бороздами, как полосатое одеяло или половик, густо обрызганы сверху белыми и лиловыми цветами. Марыля остановилась и поглядела — все-всешеньки жнут, только горсти колосьев да белые косынки мелькают. А жарища — ну, глаз не поднять. Дальше пошла. Улыбается, когда живые картофельные листочки мягко трогают за колени. Подняв обливной жбан чуть не до глаз, в наклонку да в охотку, не спеша напилась уже не так холодной воды с кисловато-пахучим хлебным настоем. Даже разбухшие крошки вкусно плывут от размокшей краюшки, прямо сами глотаются вместе с водой. А возвращаясь со жбаном, спугнула на пожне кузнечика. Большой, стервец, взлетел, как самолет, и прыгнул вон куда.
«Он, говорят, хорошо бородавки скусывает…» — лениво всплывает в памяти. Даже на руку поглядела. Маленькая, загорелая, блестит…
Иван — веселый. Да и пригожий, что цыганок, кудрявый и черноглазый. Держит жбан и просит:
— Ну, разочек, Марылька. Хоть глоток.
— Сколько же я пить буду? Чтоб раздуло? Я ведь только что напилась.
— Ну, я тебя прошу.
Марыля сдается и, смеясь, пьет, только бы отвязался.
— На. Легче тебе?
— Ох, — вздыхает Иван, — хоть приложусь в том месте, где твои губки были. — И, напившись вволю, добавляет: — Ей-богу, слаще!..
И Марыля смеется, довольная, а под новой, цветистой кофточкой подрагивает пышная молодая грудь.
Снова зашаркали серпы.
А кузнечиков! И маленьких, и побольше, и шут их знает каких — даже в ушах звон…
О чем она могла думать, Марыля?
Славное жито, да чужое. А ей — только два злотых в день. И хоть поешь, не то что дома… Батька с Захаром уже молотят сегодня то, что третьего дня на горе сжали да подсушили. Коли нынеча смелют, так Марыля поставит тесто, вернувшись. Мишка не дождется… Мыть раздела давеча — худущий, хоть плачь. Мама-покойница приговаривала: «Оставляйте хлеб на бобовый цвет». А разве ж зимой легче без него? Теперь хоть щавель там или капля молока, да и картошка-скороспелка. А тут еще и на платье или на туфли скопи, еще и смейся да пой, вон как Дуня Драчева, что на свадьбе своей плясала с нарывом на пятке.
«Так хоть на свадьбе! А мне же с пасхи уже двадцать восьмой пошел…»
Толе семнадцать лет. Гимназист на каникулах. Без шапки, в белой майке, сильный и загорелый. И жнец не из последних. А потом — гляди ты! — так задумается, что даже станет и смотрит перед собой…
«Вылитый батька, — глядит на него мать. — И посмеется, только дай случай, — и запечалится неведомо чего…»
Мать все видит, хотя и здесь, как всегда, такая серьезная, спины не разогнет. И с работой справляется, и думает. Есть о чем подумать.