Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Зданевич хоть молчал. А Иванюк скисал с каждым днем все больше.
— Долго мы на сухариках не протянем…
На седьмой дневке, в кустах, под вечер, он стал скулить открыто и, видно, неспроста:
— Что ж это, хлопцы, за ходьба такая? Я уже три дня не оправлялся!..
— Зайди касторки попроси, — буркнул Бутрым. — Дадут.
«Чего тебе стоит эта выдержка?» — думал Алесь. Ведь они уже перешептывались — и на ночлеге и в пути — по двое: хозяева преждевременно опустевшей торбы и недовольные лишениями нахлебники. В особенности не нравился
— Продаст нас где-нибудь этот бирюк. Вот увидишь!..
И тут Зданевич наконец заговорил:
— Конечно, без провианту далеко не уйдешь. Надо сдаваться, а то вовсе ослабнем. Ты, Руневич, говоришь по-ихнему. Лучше оправдаемся. Меньше будут бить.
Сказано это было не просто тоном много старшего, но и самоуверенно, безапелляционно. Будто он здесь хозяин, и закон и право на его стороне.
Руневич и Бутрым молчали. Они тоже приняли решение. Что тут зря спорить. Только бы до ночи дотянуть…
В ту ночь Алесь шел первым. И тут им с Бутрымом помогла сама природа. Поперек дороги, вернее — бездорожья, пошли какие-то заросшие кустами межи. На одной из них Руневич, замедлив шаг, чтоб дать знать Бутрыму, махнул рукой влево, тихонько сиганув туда, под куст, и сел. Владик сделал то же самое.
Из-под куста они видели, как совсем рядом, рукой подать, протащился Зданевич, важно шурша в овсе полами длинной, кавалерийской шинели, а за ним, как дохлый баранчик за стадом, плелся Иванюк.
Переждав немного, отдохнув, Алесь и Владик подались левее.
— И не глядят уже, обалдуи, куда и чего… Сволочь: «Надо сдаваться…» Ну, попытаем теперь, каково нам повезет, не спутанным.
Да, путы эти, если уж говорить словами Бутрыма, изрядно натерли им ноги. Военного мешка заскорузлых объедков с воспоминанием о запахе маргарина или мармелада, того запаса, с которым друзья рассчитывали махнуть из-под Штеттина ну хотя бы, скажем, до Варшавы, хватило им — для четверых — лишь на первую неделю, на первые полторы-две сотни километров. Теперь — хоть торбу грызи…
Голод и усталость с каждым днем все сильнее давали себя знать. К тому же задождило.
Если идти всю ночь под дождем не сладко, то просидеть в кустах или под суслоном, а не то пролежать в борозде длиннющий летний день — уж говорить нечего, как тяжко!..
На пятнадцатый день, вконец обессиленные «воробьиным харчем» и ходьбой по бездорожью, в последние дни — лесами-перелесками, беглецы долго, ох, долго следили из кустов за одиноким запущенным хутором в долине, на берегу большого и, казалось, серо-холодного озера. Смотрели, думали, тихонько переговаривались, а под вечер все же рискнули, зашли.
Ведь одна семья, да и то, скорей всего, только бабы и дети…
Кусты, лужайка, снова кусты, — до самой риги, за которой начиналась большая, в несколько гектаров, хуторская поляна.
— Стой.
И второй услышал: топор…
— Кто-то колет дрова на дворе, за ригой.
— Баба, должно. Как мокрое горит. О, слышишь?
— Помаленьку, брат, однако же справно. Крякает даже. Ну?
— Иная баба и крякнет… Да что нам гадать, — подкрадемся и поглядим.
Выглянув из-за угла, Алесь увидел, кто это.
— Пошли, — сказал смелее. — Какой, брат, пан, такой и страх.
Старый сухощавый бауэр в дырявой шляпе, в деревяшках на босу ногу — и сам испугался. Он перестал колоть, когда увидел, что от риги к нему идут два высоких, обросших оборванца в пилотках. «Поляки!..» Он так растерялся, что и топор, машинально поднятый над чурбаком, опустил кое-как, и стоял, пока они говорили, с разинутым ртом, не понимая и по-немецки. А потом тонко, по-заячьи, закричал:
— Oh, nein! Es ist unm"oglich! Es ist ausgeschlossen!.. [42] Мне отрубят голову! Меня заберут в гестапо!
42
О, нет! Это невозможно! Это исключено!.. (нем.)
Бросил топор и быстро пошел мимо дома к озеру.
Хлопцы хотели уже и сами дернуть в лес, да тут в проеме двери показалась, вышла на крытое крыльцо пожилая дебелая фрау.
Она обругала своего хозяина вдогонку и дураком и трусом, даже засмеялась, ответила «полякам» на их приветствие, вернулась в дом и вынесла хлеба.
Впервые для них в Германии — черного деревенского хлеба, горбушку от большого, как колесо, каравая, испеченного дома, не в пекарне.
Глядя, как они расправляются с хлебом, женщина посетовала над человечьей долюшкой, подняла к глазам уголок фартука, а потом спохватилась:
— Oh, Menschenskind! Einen Moment… [43]
Опять вошла в дом и вернулась с двумя большими кружками и кувшином еще свежей пахты.
— Только вы не крадите ничего по дороге, — говорила она, пока они торопливо глотали еду. — А то, если поймают вас, не дай бог, так за кражу — ой-ой-ой, попадет. У меня тут тоже на днях белье с веревки пропало. Ваши, видно… А вы, если хотите, переночуйте на сеновале, в тепле, у меня на завтра хлеб поставлен. Сегодня — это последний кусок.
43
О, бедняги! (Дословно: «О, дитя человеческое!») Минуточку… (нем.)
Чудесной, как-то особенно кисленькой, с крупинками масла пахты было, кажется, еще меньше, не хватило и к хлебу.
А доброты, показалось хлопцам, что-то уж слишком много…
Они поблагодарили и пошли.
В кустах остановились доесть хлеб.
И тут их догнал сперва голос старухи, а потом и сама она, запыхавшаяся, с чем-то — уже совсем смеркалось — в обеих руках.
Она держала кусочек сала и четыре огурца, и это сняло все их подозрения.
А она говорила, тяжело дыша: