Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
— Весь мир — один дом [44] . И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажете, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Viel Gl"uck! [45] Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой, не хотел идти!..
Можно и, главное, надо было сохранить огурцы и сало про запас, но хлопцы не выдержали и, не так уж далеко отойдя от хутора, сели на мокрую траву, разрезали сало и съели его, уже заедая только огурцами, вслед хлебу. Так ли, этак ли нести. Уже и пихать некуда было, а все, кажется, ел бы — хоть без конца.
44
Немецкая поговорка.
45
Счастливо! (нем.)
Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:
— Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…
Алесь молчал. Думал о том, как часто он слышал это дома, в Пасынках, или в округе, когда кто-нибудь хвалил доброго человека: «Скажи на милость, вот и поляк (либо «еврей» или «татарин»), а все равно, что наш белорус!..» И за этой простодушной наивностью скрывалась извечная мудрость. Ударение здесь делалось на слове наш, и смысл его был понятен и близок трудовому человеку.
— Люди, браток, везде люди, — сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова.
Хлопцы идут. Снова без конца идут, терпеливо втянувшись в главную и единственную теперь работу их жизни.
— Интересно, сдались они или дальше пошли? Бирюк с вякалом, — заговорил Бутрым. — Может, тоже побираются, как мы…
— Кто их знает, — ответил, помолчав, Алесь. — Может, и добрые хлопцы. Свои. Только раскисли. Я думал…
— Все у тебя добрые. Ты его кормишь, а он: «Давай сдадимся…» И добрый и свой…
Голод притих. Даже и теплей стало, хоть и в мокрой одежде.
И усталость, многодневная неотвязная усталость покуда молчит…
Зато образ простой женщины, ее материнские слезы, вкус черствого деревенского хлеба снова разбудили его, Алеся, тайные мысли, которыми он не собирался еще делиться с Бутрымом, снова зашевелился глубоко в душе, стал точить червь сомнения, с которым Руневич, если уж признаться, и вышел в путь…
«И я и мама просим тебя, сам ничего не предпринимай. Жди скорого освобождения…»
Мать была тут, конечно, упомянута Толей для большей убедительности. Все делал он один, посоветовавшись с добрыми людьми. Ну, а она опять, в который раз, заплакала, когда писали это письмо: вот и еще одна надежда на спасение…
«А я не послушал тебя, — мысленно говорит брату Алесь. — Не послушал, словно не поверив тебе, как мальчишка, как в то далекое воскресенье на сеновале…»
Девять лет прошло с того, тоже августовского, дня, когда юноша предлагал подростку вместе повзрослеть.
Алесь тогда его не понял, не согласился бросить учиться, маме о своем намерении Толя почему-то не сказал, и жизнь их некоторое время еще катилась по инерции. Хлопцы поехали в гимназию.
Как петушок первым опереньем, — «кукареку, посмотрите, какой я красный, с каким синим хвостом!» — Алесь не мог натешиться формой, серой с серебряными галунами. И любопытно и страшновато было все это — белые сводчатые классы и коридоры бывшего монастыря, где помещалась гимназия, и незнакомые еще, недоступные учителя, которых тут называют «пан» или «пани профессор», и куда более серьезные книги, которые здесь можно, и даже модно, носить просто так, под мышкой…
Правда, тощий, крикливый пан профессор Жджарский за первую контрольную по алгебре влепил Алесю красную и огромную, как на воротах, двойку, заставив недавнего отличника из повшехной [46] серьезно, с трепетом задуматься. Были и другие неприятности… На перемене панские сынки начали поддразнивать Алеся, что он «слабак», и он стал бороться с второгодником, не справился о ним и на полу измазался еще не совсем высохшей охрой. Те же заводилы надумали как-то сорвать дополнительный урок латинского языка, а он вместе еще кое с кем вдруг взбунтовался: мать его сюда не для того, мол, послала, чтоб лодырничать да врать. Его ругали хамом и предателем, он отбивался и плакал от злости, чужой и одинокий, покинутый даже теми немногими, что были с ним заодно, пока его не вызволил молодой, здоровенный «возьный», уборщик.
46
Семилетка (польск.).
Было, однако, и хорошее. Куда больше!
Прежде всего — они с Толей. У них была своя комнатушка и стол под электрической лампой, за которым они то писали, каждый свое, то свободно и сколько кто хочет читали!.. Затем, после деревни, был город. С тротуаром, который здорово, то доской, то цементом, шаркал под новыми ботинками; с веселыми рядами деревьев вдоль мостовой, гремящей под колесами едущих на базар крестьян и под ногами орущей песни пехоты; с кинотеатром, куда магнитом тянуло; с церквами и костелами, что в положенный час оживали, разнося над кронами деревьев и крышами свой древний перезвон; с множеством магазинов, пахнущих на разные лады: сдобой, колесной мазью, ванилью, селедкой; с ярким светом больших, часто таинственно прикрытых гардинами, чудесно полных музыки окон в многоэтажных, казалось Алесю, необыкновенно высоких домах; с вокзалом, откуда, напоминая милый мир детства, так призывно, так заманчиво, словно друзья-заговорщики, звали таинственные гудки паровозов…
Не хватало только моря — для полного сходства с тем почти легендарным, уже далеким городом, что часто волновал его иллюзией давнего, утраченного счастья…
Если не считать той, по мнению Алеся совершенно случайной, двойки, и младший Руневич тоже учился неплохо. Это было уже замечено и даже, правда, с оговоркой, отмечено в первый же месяц учебы.
Но вот в начале второго месяца, на удивление товарищам и начальству, оба Руневича, и четвероклассник и пятиклассник, вдруг забрали документы и уехали домой…
Милый дядька Адам, маленький, горбатый Толин крестный, портной из соседней деревни, который шил им когда-то «соединенные штаты» из поскони — несносимые пастушьи портки с нагрудником! Редко он — от своей неутомимой машины, из-за увечья своего — пускался в такой далекий путь. И надо же было, чтобы именно он привез им грустную весть, которая решила все!
В серо-рыжей суконной «жакетке» с дождевыми капельками на ворсинках, в новой, необмятой кепочке, что оладкой лежала на его большой голове, в клешике и ботиночках, с высоким для него, как посох, можжевеловым кнутовищем в правой руке, — дядька Адам, словно в сказке, как по волшебству, появился вдруг в их комнате и со свойственным ему добросердечием, чуть не со слезами в голосе и на глазах затараторил: