Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
— Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове… Тетя Хильда сказала, чтоб вы уже уходили, а то нам будет худо, если вас застанет кто-нибудь чужой. Уже рабочие, она говорит, идут. А ям не винна. Их габе кайне шульд…
Они тогда шуганули в кусты, и никто их не увидел, ведь так никто и не шел.
А на лес уже опустилась ночь.
Снова брели по ягоднику, по вереску, по песчаной лесной дороге.
И Алесю казалось, что там, в белом домике на разъезде, они оставили что-то очень дорогое. Ему захотелось быть поближе к этой девочке, — странно и не ко времени захотелось остановиться, полежать, подумать. Шел и боролся с этим желанием, то и дело поглядывая на небо, уже
— Ох, накроют нас когда-нибудь, накроют… — обронил Бутрым.
Голос у него был как будто и тот же, однако без прежней, свободной, веселой силы.
Да и прихрамывал уже Владик на раненую ногу с каждой ночью все сильнее, хотя и не жаловался, словно думая, что Алесь этого не видит.
Руневич молчал.
Под звездным небом ему сперва вспомнилась маленькая героиня английской сказки, девочка, слезы которой искрятся в созвездии Большой Медведицы, безымянная, чистая доброта, народный образ, очень похожий, должно быть, на Стасю…
Вспомнилась ночь, когда он читал эту сказку. Другие звездные ночи той осени… Когда прошел целый год после его наивного «агриколя беатус», он был уже работником в хозяйстве и, казалось ему, взрослым человеком.
На шестнадцатом году Алесь на диво вытянулся. Он все больше стал уходить в себя. Долговязый, светлый подросток влюбился в звездное небо…
Среди тех книжек, случайных и захватанных сотнями заскорузлых рук, книжек, которые, в своих блужданиях по крытым соломой хатам, попали в руки еще одного завороженного словом мечтателя, явилась как-то в ясную ночь, с первым морозцем еще одна, чуть живая, книга рассказов о небе. Автор ее, французский астроном Фламмарион, стал для Алеся одним из тех первых, кто смахнул с неба умной и мужественной рукой поповскую нечисть, убедительно, со всей наглядностью художественного слова, открыл подростку, что там, наверху, нет, разумеется, никаких богов, — ни «в виде старца», ни «в виде мужа средних лет», ни «в виде голубином», ни в иных каких-нибудь видах…
Правда, еще раньше, как только ум начал нащупывать дорогу в путанице первых, жизнью и книгой подсказанных вопросов о вечном и преходящем, были моменты, когда мальчуган холодел от мысли, что и жизни и мирозданию нет ни конца, ни начала, ни края!.. «Бог сотворил небо и землю…» А кто же сотворил бога? Чистая, горячая, но неокрепшая мысль ребенка упиралась во что-то холодное, черное, как бездна, и было очень страшно. Хочешь — плачь, хочешь — беги по топкому снегу дороги промозглыми сумерками, с холщовой сумочкой книг, в которых ты не найдешь ответа, с душой, потрясенной прозрением правды, нелепостью того, что считается «божьим законом»…
А потом стало ясно, что небо, невзрачно-серое осенним днем и загадочно, песенно звездное ночью, — это бесчисленное количество чудесных миров, среди которых так уютно, так весело чувствовать себя жителем Земли, красота которой с каждым днем все больше раскрывается и в книгах, и в рассказах бывалых людей, и в собственных наблюдениях.
Ничего, что мир его тогда был ограничен родной деревней, местечком и городом, где он учился, вторым городом, где началась его жизнь, и берегом моря, что порой бьется в памяти солнечно-синим приливом.
И сам Фламмарион, поблуждав по разным планетам, напоив душу восторгом перед вселенной, сколько глубоких тайн и волнующей красоты нашел в простой истории серенького соловьиного гнезда.
Отсюда, снизу, так радостно глядеть вверх, в бесконечность не только земную, но и космическую, очищенную от церковных небылиц.
И не только глядеть, но и думать, что ты познаешь, что ты познаешь еще очень многое!..
Самыми же прекрасными, после Земли и Луны, самыми близкими мирами Алесю стали казаться семь звезд Большой Медведицы. Только их, по правде говоря, он и научился безошибочно распознавать в сверкающей россыпи. И потому еще, должно быть, что в ту же самую осень они перестали быть «возом Давида» из «Пана Тадеуша», а стали ковшиком из английской сказки про милую, чудесно-поэтическую девочку…
«Как это хорошо, — думал пленный, тихо, лесом пробираясь напрямик, — как радостно, что и здесь, за многие сотни километров от родного гнезда, после всех издевательств, среди опасностей можно все-таки думать, что мир, как говорит народная мудрость, — один дом. Вспоминать везде одинаково милых детей, раздумывать о скромном как будто, однако же самом трезвом, глубоком и близком к вечности разуме трудящегося простого человека».
«Их габе кайне шульд… Ям не винна, панове», — звучали в ушах его слова, а глаза девочки глядели в душу до слез доверчиво и огорченно. Говорили так необъятно много и так, кажется, небывало ясно о том, что все это дикая нелепица — вековая взаимная ненависть народов. Один из них дошел уже, к примеру, до того, что объявил фашиста «сверхчеловеком», а другой все держится ветхой присказки: «Як свят святэм, не бэндзе немец полякови братэм». И неправда! — как говорят дети: ведь вот польский батрак полюбил немецкую батрачку, и любовь их украсила землю таким милым, разумным существом, как Стася…
«Только как же тебе, звездочка, тяжко гореть, как тебе тяжко светить — сегодня, во мраке фашистской ночи!..»
Еще через три дня рассвет застал беглецов в мокрых зарослях кустарника.
Небо с ночи снова, как и вчера и позавчера, затянуто серой пеленой. Утром она, кажется, опустилась еще ниже. И потихоньку сеется моросью, без конца…
У дождя времени много, куда ему спешить, ему все равно, где упасть на землю… И нет даже порядочной ели, под которой можно присесть, укрыться. А сквозь кусты донимает, как сквозь сито, еще вдвое: не шевелишься — сыплет с неба, пошевелишься — посыплется еще и с листьев. Ворочаться неохота, да и невыгодно: так хоть не весь сразу мокнешь. Нет, везде допечет! И надо крепко держаться, чтоб не дрожать, — и телом и душой…
А Владик еще и кашляет. Мало того, что разболелась нога, что ему уже никак не скрыть того, что прихрамывает, — так вот еще и это буханье.
Лежит он поодаль, там, где опустился сразу, под другим, как показалось, тоже подходящим кустом. То и дело утыкается головой в руки и, тщетно пытаясь не нашуметь, глухо, надрывно кашляет, вздрагивая мокрыми плечами.
«Чем же я тебе помогу?..» — бессильно, вяло думает Алесь. И нет у него ощущения вины, потому что и сам… Сам он налит каким-то шумом и звоном, вот только что не кашляет, хотя грудь ноет, словно все еще вспоминая крикливого ефрейтора, уже без гордости, а с какой-то щемящей болью.
Съежишься, как заяц, зажмуришь глаза, и начинают ходить перед тобой, кружиться обрывки картин, воспоминаний — разных и между тем все об одном…
Нет-нет да и возникнет опять: высоченная серая каменная стена, пред которой бушуют бешеные, грязнопенные волны…
Тогда, в вагончике узкоколейки, — «всего один час поездом» — рядом с опьяненной победой бандой эсэсовцев, когда стена эта явилась Алесю впервые, — было лишь радостно, что она есть, что она неколебимо стоит, что только бы тебе оказаться за нею, — и все будет хорошо! Только бы тебе перебраться туда!..