Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Теперь же он стал видеть ее иначе. Алесь почувствовал, что он все еще здесь, среди бешеных волн. Они швыряют его, бьют, и он уже изнемог, а ведь за стену ему необходимо перебраться самому, своими силами, которых уже — нет…
И уже возле Бутрыма не погреешься, хотя он всегда казался тебе таким сильным, хотя он так нужен тебе, свой человек, живое напоминание о крае твоей мечты.
И его ты уже не согреешь — ты тоже промок и озяб до самого сердца.
А нужно лежать и ждать.
Это одна цель, единственный смысл твоей жизни.
Молчал бы только этот голос:
«И я и мама просим тебя: не делай ты ничего сам, жди скорого
А голое не молчит…
Под этот дождь вспоминаются вторая после ухода из гимназии осень, дождливые, темные вечера, лампа на столе в родной хате и сам он — сильный, еще загорелый с лета, приятно уставший за день хлопец — над книгой.
Толстой. «Казаки», «Так что же нам делать?», «Хаджи-Мурат»… Любовь к жизни, к ее мудрой простоте и простому бедному человеку, к тяжелому, честному труду, к тем, кто трудится… Любовь, которая волнует — до восторга!..
Вместе с Толстым в те осенние вечера пришел к хлопцам Горький, — со всем овеянным ветром, солнечным обаянием своих «босяцких» рассказов; явился сурово, безжалостно глубокий Достоевский с «Братьями Карамазовыми»; как добрый батька из дальней дороги, казалось, вернулся спокойно-мудрый бывалец Короленко…
Нельзя назвать это просто чтением. Книги эти — если говорить об Алесе — наполняли душу подростка неведомыми, чарующими звуками и красками, давали глазам его зоркость, а пробужденной мысли — крылья.
И ничего, что иной раз это бывало, как теперь кажется, наивно, смешно. К примеру, та посконная (непременно посконная) рубаха, которую дядька Адам сшил Алесю за помощь в молотьбе, — первая, как он с гордостью считал, самостоятельно заработанная вещь. Вроде как сапоги, что сам себе сшил Лев Николаевич… Или восторг перед жизнью, когда Алесь лунной ночью, один в поле, опустился на колени и коснулся губами и носом мерзлой земли. Как Алеша у Достоевского…
— Ну что, все еще жалеешь?
Так спросил его Толя в один из тех вечеров.
Алесь не сразу понял. А догадавшись, только пожал плечами. Жалеть? Что не стал учиться, не пошел на панский хлеб? Как там было бы — ну, это неизвестно. А теперь все ясно и просто, теперь ему хорошо — природа, работа, книги, люди. И все. И ничего больше не хочется.
Их дружба с Толей, их доверие друг к другу возмужали, окрепли. Никаких лишних слов — уверений, благодарностей — не нужно.
«Ну а сейчас?..»
Раньше червь сомнения: «Зачем я не послушал Толю, зачем пошел?» — молчал хоть тогда, когда заглушала его, заставляла умолкнуть пускай слишком дорого доставшаяся, а все же настоящая поэзия цыганской воли.
Теперь, несколько мокрых дней и ночей, поэзии этой нет. Сомнения точат душу так настойчиво, что Алесь каждый день, а то и несколько раз на день собирается сказать о них Бутрыму — проверить: не точат ли они и его, не кормит ли и он их мучительным молчанием?..
Хорошо, что все на свете имеет свой конец!..
Начала не было — начался этот дождь в незапамятные времена, а вот конец ему пришел после полудня.
И солнце выглянуло сквозь туманную дымку. А так бы и не догадаться, что давно уже день и лето.
— Скалишься, мать твою… — рубанул Бутрым.
Алесю не показалось это смешным, неуместным: на какое-то мгновение почувствовал и он, что все вокруг — и дождь, и кусты, и холодная земля, и даже солнце здесь, сейчас — враждебное, фашистское, под вахманской командой.
Теперь уже имело смысл встать. Алесь встал. Можно выкрутить, расправить, похлопав по руке, пилотку. Выкрутил. Осторожно, чтоб не расползлась. Страшно зачесалась голова. Вспомнил, даже передернуло судорожным смешком: «Высохли вши с тоски и колются». Словно сквозь сон, с наслаждением, с отчаянием поскреб чуприну двумя пятернями. Потом достал расческу. Стал культурно, как положено, расчесывать до боли спутанные волосы. Подумал: «Не выжать ли и мундир?.. Лучше, может, побегать, размять ноги, похлопать руками по плечам, как в мороз? А шуму наделаешь? Нет уж, похожу по поляне да помашу беспомощными крыльями. Не хочется что-то… Э, постою. Побриться?» За три цыганские недели они брились один раз. Теперь уже опять под рукой, когда проведешь по щеке, чуть не собачья шерсть. Представил свои тупые лезвия, только два осталось, немылкий, как редька, брусочек мыла, помазок, зеркальце. Вот они, под кустом, в мокрой брезентовой сумке от противогаза, — нагнулся и взял. «А как же это далеко!.. Не буду. Пройдусь за тот вон куст: может, хоть сегодня наконец повезет…»
Пошел. Укрылся и, дрожа, почувствовал, что и пытаться и надеяться даже не стоит… Остается одно — поесть чего-нибудь. И другое — идти.
«А пока — надо ждать. Только ждать. Это уже так просто — садись и жди… Нет, не сяду!..
О, как холодно, боже мой, как мне холодно, как грустно!..
И как хорошо, что здесь, в пустыне, на этой жуткой воле, есть хоть один человек!..»
Бутрым сидел, кашляя, все на том же месте. Однако не просто сидел, — достав из внутреннего кармана бумажничек, разглядывал фото и письма.
Он пользовался одиночеством, но, когда Алесь появился из-за куста, Владик даже не сделал попытки прикрыть то, что держал в руках.
Алесь присел рядом на корточки и оперся о его плечо. Вроде так только, для равновесия, но почему-то не захотелось снять руку. Теплей тебе от этого, что ли?..
— Думал, намокли, — буркнул Бутрым.
Алесь смотрел на снимок в его руке.
Тот же белый берет, те же глаза и губы. А где же тепло этих полных, точеных и, должно быть, загорелых рук? Где хмель этих горячих губ и та неловкость, с которой он когда-то, проснувшись, не мог глянуть Бутрыму в глаза?.. Нет ничего. Просто снимок. Даже и пригорюнилась как-то, и попростела, и подурнела ты за эти полтора года…
— Писать она, говоришь, умеет?
— Письма ведь сама писала. По-польски, как научили… буху-буху!.. Да что ты хочешь — баба бабой, куда она там напишет?..
— Ну, покажи, где все вместе.
Бутрым закрыл красотку в белом берете «пятиминутным» снимком такого же формата.
Как это все нелепо, смешно и как близко, — узорчатая дерюжка на стене, а по бокам, и сверху, и под нею видны бревна. Нет, теперь это уже ничуть не смешно. Старик сидит, застыв перед аппаратом, боясь мигнуть, а руки его, натруженные, с въевшейся грязью, точно вальки, простодушно лежат на коленях, вниз мозолями. Рядом со свекром — невестка, совсем еще девка, хотя и без берета, гладко причесанная назад, в цветистом закрытом платье. Зато на коленях у нее — глядите все! — Левон. Раздвинул босые ножки, даже большие пальчики оттопырились, нижнюю губку надул, словно только что выпустил соску, и глаза вылупил совсем еще бездумно. А над всеми, опершись на спинку стула, на котором сидит жена, возвышается, — даже самому неловко, такой здоровенный, — Бутрым при галстуке.