Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
— Да разве так это делают? — сказал Толя.
Приковыляв на одной ноге от топчана, где он лежал, к столу, «мастер на все руки» взял в красном углу с полки старую тетрадь, перо, чернильницу и — стал поэтом.
Кстати, Алесь и Гриша, идя непосредственно от жизни, свой стишок сочинили на родном, на белорусском языке:
Мы на ржышчы і на пашы Напасем каровы нашы. І хоць дождж усё ідзе — Не баімся мы нідзе…А Толя, как заядлый последователь Пушкина, хватил значительно выше. Написал он также о том, что видел, что окружало их звуками и красками: про дождь написал,
Алесь даже повернулся на скрипучем тюремном ложе и засмеялся, как сквозь сон, вспомнив листок из тетради в клеточку, исписанный неровными еще фиолетовыми строчками «многодумного творения», что и сегодня лежит где-то среди его бумаг в мамином старом, еще в приданое полученном сундуке.
Куры намокшие под стрехами стоят. Перья опустили и вверх глядят. Только воробьи оглашают криком деревню: Чик-чирик — и обсели стаями черешню…Боже милостивый, какой вершиной показалось это мокрому заместителю охромевшего пастуха! Каким совершенством! Прямо хотелось плакать от счастья. Совсем как у Жуковского:
Тимпаны загремели, Задребезжали трубы, Пошли вперед дружины!..Алесь пал так низко, что даже стал просить:
— Ты же рисуешь… А этот стишок пускай будет мой! Ты будешь художником, а я поэтом — ладно?
И Толя милостиво согласился, отдал.
Но довольно скоро, не прошло и двух лет, Алесь испытал сладость творчества совершенно самостоятельного, без какого бы то ни было соавторства и даже без зависти к Толе.
Школа, где им приходилось учиться, была польская; библиотека, книги которой, оригинальные и переводные, выводили мальчиков в широкий мир, — тоже. Однако же и городской сундучок с Сережиными книгами сыграл свою роль — и раньше, чем школа.
А кроме этих двух стихий, польской и русской, была еще одна сила, которая тоже делала свое дело. Мамины сказки, рассказы и песни за прялкой или шитьем, речь и напевы, которые он слышал вокруг, которые совсем-совсем по-особому, сильно и хорошо сочетались с тем, что окружало Алеся, он находил и в живых образах школьной хрестоматии, и в книгах на родном языке.
Правда, уроков белорусского языка было в школе очень мало, два-три часа в неделю, а книги, которые печатались в Вильне и в Минске, за границей, попадали в деревню редко, а к тому же еще считались по большей части крамолой.
Радио в то время, во второй половине двадцатых годов, для разных Пасынков было чем-то сказочным, что, говорят да пишут, где-то там существует, за полями, лесами, болотами…
Первое вполне самостоятельное стихотворение Алеся было написано на польском языке.
В пятом классе мальчик был счастливо и надолго потрясен обманчиво простой, могучей красотой поэзии Мицкевича. За два года до срока, предусмотренного школьной программой, зачитывался «Паном Тадеушем». Потом побывал в Новогрудке с экскурсией. Ходил по светлым комнатам домика-музея и с замирающим сердцем то верил, то не верил, что именно здесь когда-то жил Он, гений, — просто жил, как человек… Стоя на зеленой горе возле серых руин замка, вспоминал Алесь строчки «Гражины» — с особенным, именно новогрудским волнением. И на курган Его восходил по спиральной дорожке, с радостным ощущением необычайной высоты. Словно и ты взлетаешь куда-то, словно и ты не только любишь прекрасное!.. Пушкинский Петербург или Оренбургские степи, лермонтовский Кавказ, гоголевская Полтавщина — весь этот чудесный мир был где-то далеко-далеко. А Мицкевич писал и о диких грушах на межах, и о ласково-прозрачном озере Свитязь, и о лесах да замках, что стояли здесь вокруг — в ста, в пятидесяти, в пяти километрах
И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:
На пагурку высоким, нижей описана, Лежи весь, Пасынками оддавна названа… [56]Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:
56
На высоком пригорке лежит деревня, описанная ниже, издавна именуемая Пасынками (польск.).
«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».
Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.
Край родной! Моя отрада! Мне такого не найти, Где бы тут же, с грязью рядом, Красота могла взрасти, Где бы рядом с голытьбою Так могло богатство цвесть, Где б над долею людскою Надсмеялись так, как здесь…Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.
Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..
По инерции он еще несколько лет кропал стишки на трех языках, то радовался им, то ненавидел, то снова радовался, а в душе юноши уже зрела медленно, но глубоко новая любовь — к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло для него тем самым хлебом.
В девятнадцать лет были начаты рассказы, которые уже волновали Алеся не так, как мальчишеские попытки заглянуть сквозь щель в заборе в райский сад поэзии. Он почувствовал счастье работы пером, свое кровное родство с тихим, плодоносным шелестом колосьев, с суровой долей человека труда, с народной, безмерно глубокой простотой Толстого, с ликующим, задушевным и грустным напевом чеховской строки…
Он понял, счастливый и взволнованный, что литература — его призвание, главный, святой долг жизни.
Сделано очень немного. Не считая того, что он пожалел изорвать, оставил на память, есть несколько как будто зрелых стихотворений и рассказов, законченных и незаконченных. Особенно приятно вспоминается, греет душу твою на чужбине то, что написано для детей.
Все это кажется очень важным, очень дорогим прежде всего для себя. Потому что оно говорит ему, дает счастливую уверенность, что написанное — лишь самое начало, лишь слабый намек на то, что им когда-нибудь будет сделано — много и хорошо!.. Знает об этом пока только он один.