Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Разумеется, ты этого не думаешь, — не настолько еще оскотинился, — но подсознательно, тупо ты воспринимаешь это как неожиданную удачу, кажется, не веришь, что может быть столько еды, стараешься заглотать ее скорей, покуда кто-то там не одумается, не придет, чтоб забрать.
Но ощущения сытости, когда ты уже сидишь, ошеломленный стремительной атакой жадности, нет. Мисочка картофельного супа, краюшка хлеба и тощая шкварочка — это ведь только чуть больше вчерашнего иудина угощения (чашечка кофе и недоеденный тоненький ломтик хлеба со смальцем), — того, другого куска хлеба (пустого)
Звонок…
Две руки в полосатых рукавах молча забрали миску и ложку.
А потом из уст, до сих пор сомкнутых в предусмотренном распорядком молчании, вдруг послышались тихие слова:
— Следующий звонок — отбой. Можешь постелиться и спать.
И той же почти механической и тихой скороговоркой:
— Не признавайся, коллега, ни в чем, потому что и так нам не выйти. Ты откуда? Я уже здесь…
— Хальтс мауль! Польнишес швайн!..
И это — последний живой звук.
Если не считать удаляющегося стука деревяшек.
Снова — и, кажется, уже давно — тишина.
И одиночество…
Потом звонок отбоя.
Все еще не заключенный, все еще пленный-беглец, оказавшийся под крышей бродяга, которому удалось поесть и растянуться под одеялом, Алесь притих, задумался…
Весь сегодняшний день — где-то в недосягаемой вышине, над всем, что ему пришлось пережить, за ним следовал образ его плачущей матери.
Она приходила ночью, отыскала своего хлопца в пустом, еще не засыпанном картошкой погребе немецкого пана, на брошенной из милости охапке соломы.
И все ее думы, все чувства вылились в одном лишь слове:
— Сынок!..
И это было так много — какое там! — это было в тот миг все, чего ему нужно было от жизни, и никто во всем мире, — он знает теперь: таком безмерном! — никто не мог бы дать ему больше.
Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.
Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…
То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.
На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.
А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:
— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?
Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.
Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.
А
— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!
И тоже не считал себя виноватым. Даже оправдание находил, да не где-нибудь, а у самого, с детства любимого, Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?..Слово «случайный» было для него особенно горьким: оно оскорбляло грязным и страшным намеком на то, как он явился на свет. Из памяти не выходили слова матери, как-то давно и ненароком подслушанные им:
«Сорок пятый пошел мне, когда я Алесем ходила. Самой было, милая, совестно…»
Становясь взрослее — под влиянием и книг и жизни, — он часто думал и говорил с Толей о родителях, об их ограниченности, о на редкость настойчивом стремлении, по примеру других, обеспечить детей «самым надежным куском хлеба» — собственной землей.
Отсюда шел ее безжалостный к себе и к другим неутомимый труд, отсюда ее недовольство вольнодумством сыновей, недовольство, которое она, как это свойственно ее натуре, высказывала часто и энергично.
И надо было понимать, что и в ограниченности ее мировоззрения и в упорстве, с которым она придерживалась его, жила ее единственная любовь — к ним, сыновьям, в ней был весь смысл жизни, и не так-то легко и просто ей все это перестроить.
Сперва она думала, что хлопцы ее — ну, начитались, а станут старше — пройдет, и суровостью своей помогала им повзрослеть. А потом, увидев, что это не проходит, стала помаленьку сдаваться, тем более что и старость брала свое, и целые ночи до слез и горьких жалоб болели хворые ноги.
— Еще годок-другой, поженитесь, разорвете хозяйство надвое — покажется кому-нибудь и мало. Своя вошь укусит — вспомнишь небось, как мать с отцом мыкали век. Он — в городе, а я — дома. Тогда, может, спасибо который скажет, хоть вдогон…
Она не отступилась от своего, лишь ослабела в борьбе.
А доказательством ее любви к сыновьям, такой же сильной, как она сама, были слезы по ним, когда наступала разлука, когда им бывало тяжко.
Этого матери хватало. Особенно много горя принесли ей последние годы.
Овдовела Мальвина, дочь. Малые дети, большие слезы. Только к ним на порог — сразу в голос. Одной шестьдесят, другой за сорок, сядут рядом, как сестры-вдовы, и плачут. Весной тридцать седьмого года Толю взяли в армию. Через год невестка, знакомая только по письмам и фотографиям, написала из Киева, — таинственными, страшными словами, — что «Сережи нет, как и многих», а сама она осталась с детьми без квартиры, работы и хлеба… Толя вернулся, а весной забрали Алеся. Однако о солдатской службе («Все ведь служат») мать проливала не те слезы, какими она, часто ночи напролет, плакала о Сереже, какими плакала, видно, и о нем, об Алесе, — до первой его весточки («Их бин гезунд…»), и, надо думать, плачет и сейчас…