Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
В простенке между окнами, на свободном от отпечатков куске белой стены, — еще один портрет… Обязательный.
Под дикими глазами фюрера и свастикой на его рукаве за письменным столом сидит спокойный, с мягким голосом мужчина в светлом штатском костюме.
В комнату время от времени бесшумно входят другие мужчины, помоложе, тоже все, как по стандарту, в светлых костюмах и желтых туфлях, с мягкой, бесшумной походкой. Голоса звучат тихо и ровно. Лица напоминают дактилоскопические отпечатки, только подвижные. Молодые входят, выходят, а тот, что под фюрером,
— Куда вы шли? — спрашивает он по-польски.
— Домой. В Советский Союз. Мы белорусы.
После вахмана в бюргермайстеровой кухне вопросы этого немца и даже собственные ответы кажутся Алесю тоже уже стандартными.
Стандартна и сдержанность при словах «Советский Союз», «белорусы»…
— Фамилия? Имя? Профессия?..
Пока идет этот вежливый, словно врачебный, опрос, в комнату бесшумно входит и становится у окна еще один мужчина.
Лицо у него значительно старше, волосы с проседью, усы весьма тактично повторяют те, что выше и левее, на портрете. Чувствует он себя здесь отнюдь не подчиненным: свободно, заложив руки назад, привалился к подоконнику, слушает.
— Из какого шталага? Ваш личный номер? Из какой арбайтскоманды?..
Воспользовавшись более долгой паузой, заговорил тот, у окна.
— Я знаю Белоруссию, — сказал он, к удивлению пленных, по-русски. — Я был там в восемнадцатом. На бронепоезде. Борисов. Орша…
И все так мирно и мило, словно этот бронепоезд ходил к нам в гости или по грибы.
Где же мы? Неужто в гестапо? В том самом, о котором и в деревнях, и в имениях, и в городках, где довелось побывать, говорят — кто с восторгом, кто с ужасом:
«Тогда уж его — в гестапо. А там знают, что делать!..»
Откуда же такая сдержанность, такая учтивость — даже оторопь берет?.. Как тогда, когда их взяли в плен, когда «русски тоже пиф-паф!»… Неужто и этих связывает договор о ненападении? Заставляет их спрятать когти, ступать деликатно, мягкими лапами?..
Город довольно большой, такой же, как тот, где их шталаг. Обыкновенный город — с витринами, цветами, кирхами.
И поход их — обычное зрелище для зевак. Будничная, нормальная картина: шуцман гонит поляков. По мостовой, как и положено.
«Интересно только — куда?»
Алесь и Владик раздеваются. Снимают почти высохшие наконец мундиры, заплатанные и уже на заплатах дырявые штаны, сбрасывают заскорузлые ботинки.
Старик в темно-синем халате бросает им с полки некое подобие белья, носки, штаны и куртки в серо-синюю полоску, какие-то шапочки или береты, пододвигает ногой по цементному полу грохочущие большие деревяшки, клюмпы.
У серой стены этого огромного складского сарая, с высоко пробитыми, забранными решеткой оконцами, есть и зеркало.
— Культуриш, — шепчет Алесь.
Беглецы оглядывают друг друга и вот наконец улыбаются.
Потом они, полосатые, останавливаются перед испещренным проталинами зеркалом, и Бутрым бормочет:
— Дослужились! Теперь бы сняться!..
Они
Немец трясет морщинистым бритым подбородком:
— Шалые! Им еще весело!..
— Мы не шалые, фатер, мы пленные, — говорит Алесь. — Нас скоро в лагерь отошлют.
— «Ото-шлют»… У меня уже тут есть такие. Они все еще ждут. Некоторые — скоро год. А другие… Ну, пошли! Надзиратель Швальбе дожидается. Там вам сразу перестанет быть смешно.
Четырехэтажные стены вокруг длинного и широкого пролета. Открытые марши железных витых лестниц. На каждом этаже — бесконечные серые двери, помосты галерей с перилами, затянутыми железной сеткой: ахтунг, самоубийцы!
Две пары деревянных клюмпов щелкают сперва по цементу, потом по ступенькам лестниц, — а гул от них и от кашля, точно в церкви! — потом вдоль перил на третьем этаже и, наконец, должно быть, в миллионный раз:
— Хальт!
Пузатый надзиратель — и здесь пузатый, в тюрьме! — обеими руками держит бумажку, под бумажкой большой ключ, и вглядывается, читает:
— «Бут-рым»! Который Бутрым? Ты, колченогий? Сюда! Кашляй здесь сколько хочешь.
Он отпирает камеру, и ребята едва успевают кивнуть друг другу: «Пока! Увидимся…» — все еще уверенно и почти беззаботно.
— А ты называешься… Ру-не-витш. Номер военнопленного… А-а! Как раз попал. А ну!..
На камере и правда значился, точно специально, номер Алеся: «133».
Дверь за ним закрылась.
…Всего три бродяжьи недели, с сознанием, что над тобой — только небо, что вся земля — перед тобой, твоя. Три недели блуждания беззащитным перед стихией — и вот ты уже так затосковал по тому, к чему привыкли, с чем сжились многие поколения, тебя уже так потянуло под кров, что тихим приютом кажется даже эта одиночка!
Может быть, и здесь кто-нибудь сошел с ума?..
И на этих откидных нарах, ночью, может быть, не одному уже казалось, что он очнулся от летаргического сна и, в душной тьме протянув руку, нащупал три доски крышки, заваленной комьями мерзлой земли?..
Сколько глаз смотрели на эти решетки?
А тебе, молодому и даже веселому дурню, все это кажется лишь временным пристанищем, созданным для твоего отдыха.
Табурет, — захотел и присел.
Стол, на который я облокотился.
Нары, где…
Звонок. А потом — шаги в таких, как и у тебя, деревяшках.
Брякнул ключ, отворилась дверь, и две руки в полосатых, как у тебя, рукавах протянули кусок хлеба, ложку и миску.
Снова закрылась дверь, прозвучали шаги.
Миска тяжелая, теплая. Рука твоя, одичавшая под дождями, чуть заметно дрожит, победно поет, ощущая эту тяжесть и теплоту. На ломте хлеба, большем, чем в лагере, ты замечаешь сухую шкварку!.. Зубы твои мертвой хваткой впиваются в хлеб, рот с опасной жадностью уже набит, однако туда еще как-то вмещается ложка теплой, пахучей баланды. Ты жуешь, ты глотаешь, и ты кажешься себе чуть ли не самым счастливым в мире.