Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
И он сперва, осенью и зимой, вслух говорил с товарищами о побеге. А с весной их общие, так, между прочим, разговоры сменились более конкретным шепотком, угнездились в отдельных группах по два, самое большее — по три человека.
Были и у Алеся двое, там, в имении, — неплохие хлопцы, но слабоваты. Они словно только ждали, что он их доставит домой, и эта их надежда на него одного не помогала, не радовала, а в минуты сомнений страшила. Алесю и самому хотелось бы иметь мужественного друга, крепкую товарищескую руку и душу, возле которой, устав, хорошо погреться. Они уже собирали на дорогу хлеб, соскребая со штундеровых штулей [30] мармелад или маргарин, и прятали
30
Ломтей (нем.).
В один из тех радостно-настороженных и нестерпимо голодных апрельских дней на Руневича ярким солнцем упало первое письмо из дому.
Семь месяцев он, словно истомленный жаждой — хоть каплю воды на запекшееся сердце! — настойчиво заполнял стандартные бланки, что выдавались им вахманами по три на месяц. Короткие письма на вощеном листке, вторая, чистая половина которого предназначалась для ответа. А сперва лишь готовые, с заранее отпечатанным текстом открытки. «Ich bin gesund…» [31] Зачеркивал слова «leicht verwundet» [32] , а дальше уже шло упорное, как позывные SOS: «…нахожусь в немецком плену, и мне тут хорошо…» Трясца на вас, аккуратные черти! Все так здорово предусмотрено, даже бланк налощен чем-то липким, как стеарин, чтоб цензору легче было стирать крамолу.
31
Я здоров… (нем.)
32
Легко ранен… (нем.)
Мать и брат, два самых близких ему существа, две причины горькой тоски и неутешной боли неведения, стояли перед глазами такими, какими Алесь их видел в последний раз… Нет, какими предстали в последних Толиных письмах, полученных перед самой войной.
Мама — в вечной своей тревоге, видно, все же не верящая нарочитому, преувеличенному оптимизму писем Алеся. Толя — в первых радостях любви, которая, как он только что узнал, была взаимной!.. Не только об этом, конечно, Толя писал: было и беспокойство — об Алесе, о себе, о том, что, видно, будет-таки война…
Теперь, в лагере, Алесь узнал, что война подхватила Толю и загнала в такое же, как у Алеся под Гдыней, пекло — в окруженную Варшаву. Каково было тогда матери — больно подумать… А потом, к заморозкам, половина ее слез, Толя, вернулся из плена, один из тех счастливцев, кого обменяли. Теперь мама вроде здорова и плачет только по одному, по меньшому. А старший тем временем, как она, наверное, говорила не раз, «не выдержал, не дождался Алеся» — женился.
Да разве ж обо всем этом так было сказано в письме?.. В двадцатый, в тридцатый раз перечитывает он его в течение этих двух месяцев, и чем дальше, тем все спокойнее, ровнее круги на воде, тем все тише отзвук первого впечатления.
Толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир (невозможно было забыть, что это просто переодетый торговец яйцами), доставая из сумки письмо для пленного № 133, разумеется, и представить не мог, какой заряд он держит в руке.
Простой, стандартный советский конверт, с гербом в левом углу, с маркой в правом, с простодушным советом: «Хочешь, чтобы письмо дошло быстро, пиши адрес правильно», — конверт, что до сих пор являлся для Руневича предметом зависти, чуть не абстракцией в руках его более счастливых товарищей, имел штемпель их сельской почты, а адрес старательно, красиво выведен был почерком, который Алесь, кажется, узнал бы и на ощупь.
Дрожащими руками оторвал краешек конверта, вынул близкий, родной, как хлеб детства, листок из тетрадки в клеточку, густо и ровно выстроченный фиолетовыми рядками мелких букв, ухватил взглядом слова: «Дорогой наш Алесь! Мы с мамой и Аней только и думаем…» — и отошел из толпы товарищей в сторону…
Это было одно из тех писем, которыми Толя неутомимо, упорно, день за днем ловил его, Алесеву, волну, вызывая из неизвестности ответное слово…
Помимо тех обыденных для постороннего человека фактов, о которых Толя сообщал, очевидно, в каждом из предыдущих, потерянных для Алеся, писем, был еще взволнованный рассказ о «нашем с Аней большом счастье» («С зимы поджидаем тебя, дорогой, уже втроем: мама, Аня и я…»), о вечерах в красном уголке, о первом в их Пасынках советском самодеятельном спектакле («Как же нам не хватает тебя! Хлопцы и девчата частенько вспоминают…»), о «Тихом Доне» («Не передать, какой это шедевр!..»), о радио, которое уже не потихоньку в наушниках, а на всю хату поет из Минска и Москвы («Не натешусь Глинкой, Чайковским, народными перлами!») — словом, обо всем необычном, новом, что принесла туда в минувшем сентябре свобода, чем жив теперь Толя.
И вот в словах его и в подтексте, который говорил — куда там! — несравненно больше, Руневич услышал, казалось, с непреодолимой силой, бесповоротно, что час отлета пришел.
Но дело, как известно, повернулось по-иному.
В том, что случилось, Алесь не раскаивается: иначе поступить тогда, во время их бунта, он не мог.
Об упущенной весне — что ж, слишком жалеть не стоит. Да и о компаньонах тех тоже.
Вместо весны есть лето, оно не только согреет, но и накормит.
Вместо тех двоих, слабоватых для риска, есть новый, сильный… Да не новый, а давний друг, такой нужный ему, свой, как воспоминание о родном доме, милый Бутрым, который было так некстати, обидно пропал тогда без вести, а сегодня неожиданно и так кстати нашелся!..
Светает… За решеткой, между ветвями двух берез, там, где стояла луна, которая уже отдалилась и побледнела, колосья перестали кланяться, притихли в ожидании солнца.
Алесь приподнялся, заметил, что форточка закрылась, толкнул ее, и в грудь ему тихо дохнуло прохладой. Повернулся на спину.
«Надо уснуть и мне», — шепнул он про себя, приложив ладони к груди. Вот они ощутили тепло и молодой, упрямый стук сердца. Тело все еще ноет от удара прикладом…
И как же хочется, чтобы кто-нибудь погладил тебя по волосам, по горячему лбу… Не кто-нибудь… Та, что живет лишь в мечтах, пока неведомая, только желанная. Чтобы пришла она из родного, далекого мира, глаза в глаза заглянула в душу, теплом припала к твоим губам…
«Будет, будет еще и свобода и счастье…» — думал Алесь и еще раз сказал себе, но теперь уже так, что с улыбкой услышал свой шепот:
— Надо уснуть и мне.
Однако сон пришел не скоро.
ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ И ЭХО ПРОЖИТЫХ ЛЕТ
После того как в знаменитом компьенском вагоне было подписано трагическое для Франции перемирие, в Кассове тоже, во исполнение приказа о всенародных торжествах, целую декаду были вывешены все флаги, и кирхи в два колокола рьяно вызванивали трижды в день, так, что подпрыгивали петушки на шпилях.
Идеи нацистского превосходства вбивались во все головы до железной тоски настойчиво.
И это давало свои результаты.
Алесь почувствовал это в семье своих новых хозяев.
Долговязый и довольно симпатичный с виду Курт купил как-то машинку, чтобы остричь Оскара. Но хитрый, склонный побаклушничать мальчуган, и в самом деле обросший за лето целой копной волос, не дался, удрал. Тогда молодой хозяин позвал из конюшни поляка.
— Послушай, Алекс, — сказал он, когда тот вышел, — давай я тебя остригу. Сегодня воскресенье, и я хочу научиться стричь. А тебе — ты же гефангенер, тебе все равно.