Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Он тыкал в них пальцем, и в ответ все они с готовностью, чувствуя, как растет надежда на спасение, кивали головой. Не только Соснович, тоже белорус, но и Круль, поляк.
Серо-голубой частокол, остановившийся было на несколько минут, теперь сдвинутый с места приказом офицера, зашуршал множеством сапог по мокрой стерне — двинулся дальше.
А их, невольников, два кола из этого частокола — два ландштурмиста — погнали в тыл.
Пожилые немцы, заметно обрадованные таким поворотом дела, очутившись в окопах, из которых они недавно вышли, поговорили о чем-то между собой, расстегнули сумки, достали один — краюшку хлеба, другой — банку мясных консервов, початую и завернутую в бумагу, и протянули хлопцам. Было тут
12
Сколько, хе-хе-хе, дней поляк не жрал?.. (нем.)
Присев на еще, кажется, теплой соломе вражьего логова, по которому они так недавно строчили скупыми очередями своего пулемета, хлопцы, давно голодные, жадно жевали вражеский хлеб, на диво обыкновенный, и студенистые, казавшиеся металлическими, как штыки и каски, мясные консервы.
Руневич ел их вообще первый раз в жизни, невольно вспоминая ржавые жестянки, которые в детстве вместе с колючей проволокой и пустыми патронами, найденными где-нибудь поблизости, вызывали в уме непонятное и обманчиво привлекательное слово «война».
Потом бывших пулеметчиков вместе со множеством бывших стрелков, артиллеристов, моряков гнали по мокрому булыжнику на запад.
Ко всему равнодушный дождь то споро поливал, то еле сеялся, а серо-голубые конвоиры то машинально, то с тем же металлом в голосе кричали «лёус!» и «шнеллер!» — «давай!» и «скорее!».
Немцы были в большинстве пожилые, не один из них, может быть, еще ел из ржавых жестянок, что напоминали Алесю детство. И не осталось теперь, в строю, на глазах у начальства, даже тени той солдатской человечности. Наоборот, было подчас и самодеятельное зверство. Когда какой-то пленный, еще не запуганный до надлежащей степени, отбежал от строя, чтоб на ходу вытащить за ботву мокрую брюкву, — один из конвоиров не только зверем заорал на него, но ударил прикладом, подталкивал парня штыком, загоняя в строй.
А уж настоящий крик пленные услышали вечером, в польском пограничном городе.
Не вахманский, в пути, одиночный, а помноженный на сотни молодых, полных рьяной веры голосов.
Это были эсэсовцы и «Гитлерюгенд». Сперва они орали, загоняя поляков на мокрый булыжник тюремного двора. Было уже темно, и булыжник этот Руневич вскоре ощутил своим вконец истомленным телом. Обманутые моментом относительной тишины и неподвижности, пленные стали опускаться на землю. Лег и Алесь, почти счастливый, подложив под щеку ладонь… Но тут на столбах и в окнах пустой тюрьмы вдруг вспыхнул свет, и снова разнесся крик:
— Встать, ферфлюхте польнише швайне! Построиться!
Какой уж там строй! Толпа недавних солдат только плотнее сбилась в четырехугольнике двора, подавшись немного назад от врагов, а край толпы кое-как выровнялся — без ранжира, просто неровной стенкой обессиленных и несчастных людей.
Раздалась команда, сопровождаемая бранью — по-польски, на немецкий лад:
— Штуй! Шакрев, курва матш!
Лёйтнант СС, молоденький, подтянутый, медленно пошел вдоль строя. Время от времени останавливался и, сощурившись под козырьком, произносил, то важно понижая голос, то поднимая его до крика:
— Что? Взяли Берлин? Где ваша Англия? Где ваша Франция? Где ваш Рыдз-Смиглы, курва матш? В ж. . ., кретины! Все ваше — там! Теперь мы с вами… О, майн готт, что за морда?..
Он уставился на маленького обросшего человечка.
Алесь, оказавшийся в первом ряду, покосился на товарища, стоявшего через три человека. Узнал. Это был косиньер, которого он днем приметил в колонне. Один из тех рабочих-добровольцев, что, не имея оружия, по давней повстанческой традиции, вышли против пулеметов, артиллерии, против бомбовозов… с косами, насаженными торчмя. На человеке этом над штатскими брюками клеш висел мундир, подобранный, видно, на поле боя, вместе с винтовкой, заменившей косу. Лицо густо поросло, кажется, седеющей щетиной, а голова обмотана бинтом, грязным и с черной, кровавой проталиной.
— Кто тебе шапку дал? Р-раз-бой-ник! Много выпил невинной немецкой крови? Gute M"utze, perfekt! [13] Покажи!
Они хохотали, кучка его подначальных в светло-коричневых и в черных, как у него, мундирах, — они орали от удовольствия, а он протянул руку и дернул окровавленный бинт солдата, всей горстью, как дергают за волосы.
Пленный глухо вскрикнул от боли, закрылся руками, попятился в гущу своих. Толпа колыхнулась и загудела.
— О, вы, проше пана, еще недовольны? — Черный мундир повернулся к подчиненным. — А ну, покажите полякам их ночлег!
13
Хорошая шапка, отличная! (нем.)
Вооруженные бросились на безоружных, ударами кулаков, сапог, прикладов и криками стали загонять их в коридоры, а там — в камеры. Гоняли гуртом сюда и туда — то ли от молодой бестолковости, то ли от усердия рьяных и жаждущих продвижения служак, нарочно, по плану, и в охотку нагоняя страх на первых врагов третьего рейха и фюрера…
Позднее, когда все затихло и погас свет, в камере, кое-как примостившись в скопище тел у стены, Руневич думал:
«Неужели это совсем, совсем серьезно: и разгром, и неволя, и победа их, и сила? Сила — у того самого почти придурка, скорей смешного, чем грозного, в своей политической, вернее — шарлатанской возне, еще недавно, казалось, такой далекой от тебя?.. Далекой, но не безразличной. Ведь и ты не только из любопытства читал и слушал по радио вести с фронтов испанской войны, не совсем уж простачком, ни о чем не задумываясь, лишь одну ночь из трех спал в казармах раздетый — еще за три месяца до того, как началась война… Однако в известной мере — подобно остальным — и бездумно».
Как-то в августе, роя окопы, солдаты развлекались картинками, приобретенными у бойких подростков, продавцов газет. Рисунок составной: четыре одинаковые, обыкновенные свиньи, а сложишь их — получается пятая, Гитлер. И всего смешнее то, что из четырех подхвостьев выходят его усики!..
А ночью, когда Руневич стоял в карауле, погрузившись в раздумье под вечными, тысячи раз описанными в книгах и все же бесконечно таинственными звездами, — метрах в двадцати от его поста светились окна, пели скрипки в офицерском казино. В светлых проемах мелькали, застывали на миг, страстно изгибались пары, захлебывалось в избытке чувств модное танго «Ноктюрн», а над всем этим — в каких-нибудь пяти километрах от врага, за несколько дней до начала страшной катастрофы — звучало тоже модное, хотя и не новое: «Давайте смеяться, ведь неизвестно, не рухнет ли мир через три недели!»
И он проскрипел еще немного, их ресторанно-казарменный мир, а потом — под несмолкаемый стрекот, гул и гром — три недели летел в эту черную, дико орущую пропасть плена, позора…
Был, конечно, и героизм. Во всей своей земной сложности, еще не начищенный стараниями заинтересованных до необходимого блеска легенды. Одно Руневич видел сам, о другом слышал от товарищей, пока их гнали польскими дорогами. А шепот, не поддающийся злобным покрикиваниям конвоя, то стихал, то снова перекатывался по нестройной колонне, как шум колосьев на несжатой полосе.