Пульс
Шрифт:
После посещения больницы отец был вне себя. Не успел он дослушать заключение лечащего врача, как их с мамой повели на какой-то склад, где показали инвалидные кресла и прочий инвентарь на случай неминуемого ухудшения маминого состояния. Отец сказал, что это напоминало камеру пыток. Он страшно расстроился, в основном из-за мамы, так я думаю. А она, по его словам, держалась молодцом. Правда, отработав в этой больнице пятнадцать лет, она и так знала, что хранится в подсобных помещениях.
Мне было трудно говорить с отцом, а ему со мной. У меня в голове крутилось: мама умирает, но отец ее теряет. Казалось, если повторить это заклинание много раз подряд, оно наполнится смыслом. Или отведет
Где-то я читал, что человек, у которого тяжело болен кто-то из близких, за стенами больницы начинает занимать себя кроссвордами и пазлами. Во-первых, на более серьезных вещах ему просто не сосредоточиться, но есть и другая причина. Сознательно или нет, человека тянет к такому занятию, в котором есть правила, законы, ответы и окончательное решение — в общем, какая-то регламентация. Разумеется, у болезни есть свои законы и правила, а порой и ответы, но у постели больного их не ощущаешь. Кроме того, надежда спасает от угрызений совести. Даже если надежда на исцеление потеряна, остается надежда на что-нибудь другое: либо конкретное, либо туманное. Надежда — это всегда неуверенность, она не уходит, даже когда нам говорят, что ответ есть только один, исход только один-единственный, неприемлемый.
Я не погружался ни в кроссворды, ни в пазлы — у меня способностей нет, и терпения — тоже. Но я с головой ушел в свою фитнес-программу. Увеличил вес штанги, до седьмого пота гонял себя на степ-тренажере. По пятницам, во время пробежек, невольно оказывался в первых рядах, с тяжеловесами, которые не отвлекаются на болтовню. Это меня устраивало. Я надевал кардиомонитор, проверял пульс, посматривал на часы и лишь изредка вступал в разговор о сожженных калориях. В результате поздоровел, как никогда. А временами, как ни дико это звучит, у меня возникало ощущение, что некоторые проблемы решаются сами собой.
Сдав свою квартиру в поднаем, я перебрался к родителям. Знал, что мама этого не одобрит — так было хуже не для нее, а для меня, — и просто поставил ее перед фактом. Отец взял отпуск за свой счет, я отказался от внеклассной нагрузки; мы стали призывать на помощь друзей, потом сиделок. В доме появились поручни, а затем и пандусы для кресла-каталки. Мама переселилась в нижнюю комнату; отец круглые сутки находился при ней; потом ее увезли в хоспис. Помню, тогда нас охватило полное смятение, но в то же время наша жизнь подчинилась жесткому распорядку. Распорядок помогал преодолевать смятение.
Мама не переставала нас поражать. Я знаю, что больные, страдающие рассеянным склерозом, меньше подвержены депрессиям, чем пациенты
Чем серьезнее проблема, тем меньше о ней говоришь. В смысле, говоришь вслух. Потому что существует сам факт и твое ощущение этого факта. Больше ничего. Мой отец, когда у него началась анозмия, смог оценить свое состояние под соответствующим углом зрения и найти в нем положительные стороны. Но мамина болезнь выходила за эти рамки, за все пределы разумного; она стала всеохватной, глухой и оглушающей. Никаких примиряющих аргументов не было. И не потому, что мы не находили слов. Слова можно найти всегда — одни и те же, самые простые. Мама умирает, но отец ее теряет. Я неизменно ставил здесь «но», а не «и».
Как ни странно, мне позвонила Дженис.
— Услышала про твою маму — какое несчастье.
— Да.
— Какая-нибудь помощь нужна?
— Кто тебе рассказал?
— Джейк.
— Значит, ты с ним встречаешься?
— Я с ним не встречаюсь, если тебе интересно знать.
Но в голосе у нее прозвучали игривые нотки, как будто ей даже теперь хотелось вызвать мою ревность.
— Нет, мне неинтересно.
— Однако же ты спросил.
А ты не меняешься, подумал я.
— Спасибо за сочувствие, — сказал я подчеркнуто официально. — Нет, помощь не нужна и навещать не надо.
— Ну-ну.
Когда умирала мама, лето выдалось жарким, и отец ходил в своих рубашках с короткими рукавами. Стирал вручную, а потом неловко отпаривал утюгом. Однажды при мне он выбился из сил, безуспешно пытаясь расправить кокетку на узком конце гладильной доски, и я ему сказал:
— Знаешь, сорочки можно сдавать в прачечную.
Даже не взглянув в мою сторону, он продолжал биться с влажной материей.
— Мне приходилось слышать, — выговорил он после долгого молчания, — о существовании такой услуги.
Снисходительный отцовский сарказм был, по общим меркам, равносилен взрыву ярости.
— Извини, пап.
— Очень важно, — сказал он, — чтобы она видела меня опрятным и подтянутым. Если я перестану за собой следить, она заметит и решит, что у меня опустились руки. Этого нельзя допустить. Потому что она расстроится.
— Верно, пап.
Меня будто отчитали, как мальчишку, — впервые в жизни.
Потом он присел рядом со мной; я выпил пива, он накапал себе виски. Мама уже три дня лежала в хосписе. К вечеру она взглядом отправила нас домой.
— Между прочим, — начал отец, опуская стакан на картонную подложку, — меня всегда огорчало, что мама не любила Дженис.
Нам обоим резануло слух прошедшее время.
— Не любит, — с запозданием поправился он.
— Не знал.