Пушкин (часть 3)
Шрифт:
Почтовый колоколец примолк. Ямщик исчез. Он был один в условленном месте – Екатеринославе. Никого с ним не было. Расправился, потянулся.
От дорожной тряски ноги отерпли. Высылка была именно высылкой, не ссылкой: никто не ждал, не встречал, да и остановиться было негде. Он сунулся в единственное подходящее место, открытую дверь.
Оказалась харчевня. Он ее проклял – низкие потолки были теперь для него что гроб.
Купаться! В городе было наводнение. Днепр протяжно поревывал, потом стонал, наконец стихал. Харчевня была почти затоплена, вода подымалась
Внимательный взгляд лодочника, чуть прищуренный, недоверчивый, его молчаливость Пушкин заметил. Он греб медленно, истово, только в конце налегая на весла и сразу же отдавая весла на волю волны, переставая грести. Пушкин спросил, поет ли он. Тотчас лодочник неторопливо запел. Пушкин послушал. Песня была хорошая, старая. Недаром лодочник щурился. Атаман с ружьем везет девицу. И вдруг Пушкин засмеялся, коротко и хрипло. Так вот куда он выслан для исправления. Песня была разбойничья. И он долго катался по Днепру, а потом сказал лодочнику подождать и стал купаться.
Тело было как сковано долгой тряской. Только плавая, только быстро плывя, оно опять становилось его телом, а он – собою. Ноги забывали усталость. Наконец лодочник устал ждать. Он привстал. Нет, он не устал. Он встал на резкий крик, идущий по Днепру:
– Оба! В кандалах! Держи!
Только к утру привез его гребец к харчевне. Бежали, уплыли два каторжника. Он слышал крики людей, слышал погоню за двумя.
Это было уже не воображение, не игра. Это не были еще стихи, это был он сам, это были чьи-то тела, чьи-то руки, бьющие воду, чьи-то плывущие в оковах ноги. Так началась его высылка.
Вечером, все в той же харчевне, стал его бить озноб, прерывисто, по-разбойному. Он стал в бреду спасаться от погони, стал задыхаться, требуя в пустыне ледяной воды, ничего не видя, ничего не слыша, не понимая. Наконец рука его поймала кружку, холодную как лед. В кружке была ледяная вода, которую добыла перепуганная насмерть девчонка.
Так он лежал на какой-то, чьей-то власянице – откуда она взялась? – ничего не ожидая. Его руки и ноги вспоминали дорожную тряску. Вдруг, неожиданно он вспомнил все – и лодочника с быстрым наметанным глазом и крик:
– Держи!
Их было двое. Они вдвоем, вплавь, бежали из неволи, скованные друг с другом, плечо к плечу. Свобода! Только за нею можно плыть в оковах, скованным еще с кем-то другим.
Еще день. Вечером у него не горел огонь. Вот его Соловецкий монастырь – Фотий взял, чего хотел. Вот фрунт в лежку. И Аракчеев его одолел.
– Зажги лучину! – сказал вдруг суровый, приказывающий голос. – Почему здесь огня нет?
Еще никого не ожидая, ничего не помня, он понял, что свет, огонь должен быть. Он очнулся.
Перед ним стоял генерал Раевский.
Старый Раевский, сердито запретивший кому-то оставлять его в темноте и потребовавший у кого-то лучины, был старшим, родным. Он тотчас
А Николай Раевский – сын его – был все тот же, не меняющий мнений и никогда их не скрывающий. Привыкший оборонять свои стихи, как сердце – солдаты, он читал их Николаю Раевскому со всей откровенностью, а Николай при стихе слишком напряженном просто и громко хохотал. Он привык уважать гусарскую прямоту и никак не мог забыть неодобрения Николая по поводу его горячего и прямого желания говорить с императором, когда речь шла о царском счастье, о Софии Вельо.
– Забудь, – сказал тогда просто гусар.
И теперь, после безумия в этой проклятой харчевне, он не знал, была ли в самом деле история с двумя разбойниками, или это бред. Новая поэма мучила его. Он и бредил ею. Два разбойника, скованные вместе, вместе бежавшие, вместе плывшие за свободой, не покинули его. Ему нужен был, как разум, ясный и громкий смех Николая Раевского. Он вполне ему доверился.
Николай Раевский сказал ему, что этому не поверят, не могут поверить:
– Нет вероятия.
Правде, тому, что было на самом деле, что было словами тюремного протокола, – вот чему нельзя было поверить. Нельзя было верить стиху, который точнее прозы.
Решено. Они ехали на Кавказ и в Крым.
41
Молчаливая, суровая, недобрая, неживая очередь людей, которым изменяли то нога, то рука, то терпение, каждый день с утра толпилась у ям, наполненных непростой водой, и не просто ждала.
Притворно не веря ничему, они всему верили. Самое неверное дело была молодость, сила. Вдруг вернется?
Это было бы проще всего.
Нет надежды? Никакой? Все это ясно. И никто не верил. Как не так. Молодость, сила? Все может вернуться, все бывает. И все оказывалось тем, что уже было. Спокойствие! Ничего другого.
Он покорно лез в яму, полную теплой воды. Унылая, суровая очередь толпилась за ним, ранние старики, безмолвные, угрюмые. Они приехали с надеждою на случай и чудо, которые одни вернут жизнь и силу. Не веря, сопровождаемый спокойным лекарем, пробовал он серные, горячие, кислые, холодные воды, и вот однажды, возвращаясь в одиночестве, не думая ни о чем, – внезапно засмеялся – ничему, никому, вдруг, и сам этому улыбнулся: не ждал. Горячие воды сказались. Он смеялся по их воле. Славный лекарь генерала Раевского распоряжался водами по-военному. Он вовсе не стремился к однообразию. Вначале он распорядился:
– Серную горячую. Недаром и зовут Горячеводском.
Через неделю распорядился:
– Сегодня теплую кисло-серную.
Потом, через неделю, подал мысль:
– Теперь железную. Без железа нельзя.
Вот после железной Пушкин и засмеялся.
Любимый лекарь генерала был бывалый и остро понимающий леченье. Прежде всего он знал, что самые болезни малопонятны. Затем, что малопонятны воды. И, наконец, что они помогают, излечивают. Впрочем, у него был и собственный метод, может быть, и правильный. В книгах он не копался.