Пушкиногорье
Шрифт:
— Меняться будем! У меня конь-огонь!
— А мои чем хуже? — отвечал цыган. — Попробуй!
Пушкин лихо вскочил на коня и понесся вскачь по Тригорскому проселку. Цыган вдогонку стал стрелять кнутом — трах! трах! трах!
…Когда пришло время уходить, она низко поклонилась гадалке и еле слышно промолвила:
— За ваши речи — бог вам навстречу!
А потом, когда они отошли к дороге, горько зарыдала.
— Что с тобой, душа моя? — спросил Пушкин.
Она взглянула на него и, махнув рукой, промолвила тихо:
— Не знаю… так… — И добавила: — Недостойная я!
— Ангел мой, — перебил ее
Мать и отец, ее все видели. Гневались и убивались за судьбу единственной дочери. Отец кричал, что убьет, ежели она осрамит семью. Виданное ли это дело! О чем девка думает? На что надеется?..
Ночью, когда весь дом засыпал, она и мать становились на колени перед образом святогорской богоматери и шептали:
— Пресвятая дева, благодетельница, херувимов святейшая и серафимов честнейшая, воспетая, непрестанно пред вседержителем о всех девах молящаяся и обо мне, недостойной, — воспошли прощенье! Избави меня от совета лукавого и от всякого обстояния и сохранитеся мне неповрежденной. Соблюди меня своим заступлением и помощью. Прими, заступница, усердную горькую молитву мою. Матерь-заступница, прими мой грех, беду мою безмерную, помоги мне, неможной, дай опереться на тебя Любови моей. Нет мне иной помощи, кроме тебя, утешительница. Спаси меня! Помилуй и спаси нас!
Но владычица смотрела с иконы на молящихся черными глазами цыганки и не принимала ни горячей молитвы девы, ни мольбы ее матери…
В келье Пушкина всю ночь тоже горела лампадка. Он сидел молчаливо и тихо за столом и переписывал свои стихи:
Дитя, не смею над тобой Произносить благословенья. Ты взором, мирною душой Небесный ангел утешенья. Да будут ясны дни твои, Как милый взор твой ныне ясен. Меж лучших жребиев земли Да будет жребий твой прекрасен.Переписав стихи набело, он взглянул на портрет Жуковского, подмигнул ему и приписал название — «Младенцу». Затем открыл крышку сундучка-подголовника, положил в него рукопись, закрыл сундучок на ключ. Взял чистый лист бумаги и стал писать письмо брату Льву.
Много лет спустя здешние крестьяне любили рассказывать о том, как Пушкин наряжался — то цыганом, то мужиком, а однажды видели его скачущим на коне в одеянии монаха…
…Его ждали в Тригорском, а он все не являлся. Выбегали на крыльцо, лазали на чердак, откуда в большое полукруглое окно дорога из Михайловского на Воронич была видна, как с колокольни Георгиевской церкви на городище. Смотрели даже через дедовскую медную «подозрительную» трубу. А он все не являлся.
Боялись за пироги, испеченные в его честь. Пироги были с визигой, мясом, яблоками, вареньем. Они были давно готовы и торжественно лежали в столовой на большом столе, накрытые белой льняной скатертью, по краям которой было вышито золотыми нитками: «Ешь чужие пироги, а свои вперед береги…»
Решено было еще раз послать гонца с запиской в Михайловское. И Петрушка полетел.
Вдруг в окно гостиной кто-то сильно застучал. Потом рванул оконную раму и упал с великим грохотом на пол. Потом вскочил и… все увидели монаха, со скуфьей на голове, в одной руке которого были четки из нанизанных на веревку желудей, в другой стек.
— Пушкин, Пушкин. Ура! — закричали хором девы.
Пушкин смиренно подошел к хозяйке. Та не успела прогневаться на этот балаган, как он «затянул лазаря»:
— Царица преблагая, надежда и прибежище мое, радость и покровительница! Разрешите, утешительница, облобызать ручки ваши! Погасите, радость моя, пламень страстей моих, ибо нищ, убег, окаянен еси! Славлю пречестное имя ваше и имена всех дев ваших во веки веков. Аминь. — И, стай на колени, сделал Прасковье Александровне земной поклон и целование ручки.
— Ну-ну, экой вы, сударь, шалун. Пора остепениться… Женить вас надо, вот что! Тогда и дурачиться перестанете!
— А вы, сударыня, совершенно правы! Мне надобно жениться. Надо. Надо. Надо! Надоела эта жизнь холостяцкая, пустая, беззаконная. Хмельная. Суетливая… Будет семья, женушка, детки. Согласие. Апофеоз. Понимание. Степенство. Труд вожделенный. Уважение. А только кто же за меня, такого несчастного, пойдет? У жениха-то ведь ни кола ни двора, а в кармане комар на аркане.
Вокруг него венком стояли все тригорские девы и смиренно, как ангелы на картине Рафаэля, слушали свое божество — Пушкина. Стояли девы нежные, хрупкие, сверкающие молодыми взглядами блондинки, шатенки, брюнетки… Молодые, совсем юные, расцветающие и уже в полной окрасе.
— Ну кто же выйдет за меня, такого разнесчастного?..— продолжал Пушкин. — Ах, почему вы не человеки, а богини, ангелы, херувимы, — крикнул он, обращаясь ко всем. — Вот бы… — И схватил под руку Алину и Зизи. — Пардон, мадемуазель, алле-оп! — крикнул он и ловко выскочил из монашеского балахона, толкнув его под банкетку, стоявшую под картиной «Искушение святого Антония».
Кто-то крикнул:
— Господа, давайте начинать, пожалуйте в трапезную. Там нас всех заждался этот, как его… мосье Яблочков-Пирожищев!
Пировали долго и шумно. Снимали пробу с нового сидра, ягодных наливок, настоек. Пушкин кричал, что его алоэ Ганнибалово все же вкуснее, чем их Вульфовы бальзамы и сидры. Потом заявил, что к дню рождения хозяйки сам на здешней кухне займется благоделанием и испечет яблочный пирог по своему рецепту, пирог, какого никогда не едали ни в Опочке, ни в Пскове, ни в самом Зимнем, в Санкт-Петербурге…
После обеда все рассеялись кто куда. Аннет села за пяльцы, Пушкин рядом с нею на диван.
— Аннет, сжальтесь, — сказал Александр, кладя голову поудобнее на диванную подушку. — Да оставьте вы пяльцы. Ну скажите мне хоть что-нибудь ласковое, милостивое… ну?
Она отложила иголку и посмотрела ему в глаза.
Пушкин посмотрел на нее.
— Друг мой, давайте отсюда убежим, давайте махнем с вами за границу! А!
— Куда? Ах, бог ты мой, вам только бы смешки да хаханьки, а я… — Слезы брызнули из потемневших глаз девушки. — Изволите все шутить… Мучить меня… А я не знаю, что и делать…
— Не плачьте, плакса-вакса! Вы же у меня одна-единственная, неповторимая! Ангел, ангел. А в заграницу — я, верно, шучу. Какую там заграницу. А впрочем, я об этом давно думаю и думать буду! Ах, бог ты мой, а ведь где-то есть другая страна и все другое?