Пушкинская перспектива
Шрифт:
Между тем духовный кризис нарастал в Грибоедове уже в пору создания его великой комедии. «Первое начертание этой сценической поэмы, – признавался он, – было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было».[206]
Это признание может показаться чуть ли не кокетством, по крайней мере, разительным самозаблуждением. Но оно будет вполне понятным, если мы поставим его в контекст не просветительских, а кантианских эстетических идей. Кант в «Критике способности суждения» много внимания уделил природе искусства. Он считал, что в истинно художественных
Об этом, по сути дела, рассуждает Грибоедов и в своем «Отрывке из Гете», по-кантиански интерпретируя «Пролог в театре» из «Фауста»:
Когда природой равнодушноКрутится длинновьющаяся прядь,Кому она так делится послушно?Когда созданья все – слаба их мысль обнять,Одни другим звучат противугласно,Кто съединяет их в приятный слуху громТак величаво! так прекрасно!И кто виновник их потомСпокойного и пышного теченья?Кто стройно размеряет их движенья И бури, вопли, крик страстейМеняет вдруг на дивные аккорды? (…)Кто не коснел в бездействии немом,Но в гимн единый слил красу небес с землею.Ты постигаешь ли умомСоздавшего миры и лета?Его престол – душа Поэта.[207]Стихотворение «Душа» также интерпретирует тему грузинской песни в духе платоновского учения о бессмертной, вечно движущейся душе. «Поднебесные места, – пишет античный философ в диалоге „Федр“, – никто еще из здешних поэтов не воспевает, да и не воспоет никогда, как следует. Объясняется это (…) тем, что эти места занимает бесцветная, бесформенная и неосязаемая сущность, в сущности своей существующая, зримая только для одного кормчего души – разума. Так как божественное размышление, а равно и размышление всякой души, поскольку она заботится воспринять надлежащее, питается умом и чистым знанием, душа, увидев, с течением времени, сущее, бывает довольна этим и, созерцая истину, питается ею и предается радости, пока круговращательное движение не перенесет ее в то место, откуда она вышла. Во время этого круговращения душа созерцает самое справедливость, созерцает здравомыслие, не то знание, которому присуще рождение, и не то, которое изменяется при изменении того, что мы называем знанием теперь существующего, но то знание, которое заключается в том, что существует, как действительно существующее. Узрев также и все прочее, действительно существующее, и напитавшись им, душа опять погружается во внутреннюю область неба и возвращается домой».[208]
Следует отметить, что в наше смутное время процитированные выше пушкинские строки о замеченной им в грузинской песне «восточной бессмыслице, имеющей свое поэтическое достоинство» неожиданно и в высшей степени несправедливо были оценены как проявление «имперского инстинкта». «Грузинская песня, – прочитали мы в газете „Свободная Грузия“, – занимает особое место в великой грузинской культуре, и, думается, ее упоминание в одном контексте с „восточной бессмыслицей“ оскорбительно для нас. Очевидно, прежде чем писать о грузинской песне, следовало серьезно изучить её. (…) Разве можно судить о грузинской песне по городской мелодии, либо куплетам на майдане. К тому же, неужели Пушкин не понимает, что без мелодии текст песни часто теряет свои достоинства?..»[209]
Ну стоит ли так пристрастно передергивать смысл цитаты из Пушкина? Кажется, разгневанному критику остался неведом даже автор процитированной Пушкиным песни – Димитрий Туманишвили, известный грузинский поэт; в молодости он около трех лет жил в Петербурге
Сохранилось воспоминание очевидца, документирующее обстановку, в которой Пушкин наконец услышал «Весеннюю песню», – во время праздника, данного в честь русского поэта по приезде его в Тифлис в 1829 году. Традиционное грузинское гостеприимство растрогало Пушкина:
Пушкин молчал до времени, и одни теплые слезы высказывали то глубокое приятное чувство, которым он тогда был проникнут. Наконец, когда умолкли несколько голоса восторженных, Пушкин в своей стройной благоуханной речи излил перед нами душу свою, благодарил всех нас за то торжество, которым мы его почтили, заключивши словами: «Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего; я вижу, как меня любят, понимают и ценят – и как это делает меня счастливым!» Когда он перестал говорить, – от избытка чувств бросился ко всем с самыми горячими объятиями и задушевно благодарил за все эти незабвенные для него приветы.[210]
Тот же мемуарист, перечисляя песни, которые были тогда исполнены для поэта, упоминает и песню «Ахали», т. е. «Весеннюю песню», которая этим словом начинается. Очевидно, именно тогда Пушкин и попросил записать для него ее текст.
Процитировав (в своей обработке) песню в «Путешествии в Арзрум», Пушкин поразился, как некогда еще в 1823 году в Одессе он сам близко подошел к той же теме и к ее обработке Грибоедовым в стихотворении, вчерне записанном в его рабочей тетради. Ныне же это стихотворение печатается по сохранившейся копии М. В. Юзефовича (адъютанта Н. Н. Раевского-младшего) с пушкинского автографа, изготовленной в 1829 году на Кавказе. Стало быть, тогда и переписал набело свое стихотворение Пушкин!
Надеждой сладостной младенчески дыша,Когда бы верил я, что некогда душа,От тленьяубежав, уносит мысли вечны,И память, и любовь в пучины бесконечны, —Клянусь! давно бы я оставил этот мир:Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,И улетел в страну свободы, наслаждений,В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,Где мысль одна плывет в небесной чистоте…Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;Мой ум упорствует, надежду презирает…Ничтожество меня за гробом ожидает… Как, ничего? Ни мысль, ни первая любовь!Мне страшно!.. И на жизнь гляжу печален вновь,И долго жить хочу, чтоб долго образ милыйТаился и пылал в душе моей унылой (II, 295).Вот так сложно и неоднозначно развивалась встреча двух русских поэтов с грузинской песней.
Уместно в данном случае вспомнить строки Николоза Бараташвили в переводе Бориса Пастернака. Стихи эти посвящены дочери Александра Чавчавадзе Екатерине, сестре Нины Грибоедовой. Но здесь словно слышатся и звуки чонгури, откликающиеся в мелодиях русской музы и по сию пору к нам обращенные:
…Я радость люблю и совсем не ворчун.Свети мне, чтоб вновь на дорогу я вышелИ снова, коснувшись нетронутых струн,В ответ твое дивное пенье услышал,Чтоб в отдалении отзвук возник,Чтоб нашим согласьем наполнились дали,Чтоб, только повздоривши, мы через мигНе помнили больше недолгой печали…[211]«Читателя найду в потомстве я»
«Оттого, чтобы дослышать все оттенки Лиры Баратынского, – заметил И. В. Киреевский, – надобно иметь и тоньше слух и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, незаметного с первого взгляда, – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого».[212] Так критик откликался на несколько стихотворений Е. А. Баратынского, помещенных в альманахе А. А. Дельвига «Северные цветы на 1829 год». Среди них был и цикл «Антологические стихотворения», состоявший из пяти миниатюр: