Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Шрифт:
Да, я видел и слышал Его – и как! В минуты величайшей моральной победы, какую Он когда-либо одерживал; в минуты, когда Он, вековечный страдалец, вдруг был весь осиян удачей и славой, в минуты Его мало сказать триумфа, – нет, вернее будет апофеоза…
А, впрочем, что я говорю: видел и слышал. Нет, я еще вижу, я еще слышу Его. Вот она – как будто сейчас передо мною – странная фигура: рыжеватый, бледнолицый человек, рослый, но почему-то кажущийся маленьким, в громадном темно-зеленом кольце, венке лавров, которыми обрамляют его сзади московские интеллигентки-либералки, Юлия Ивановна Глики и княжна Надежда Дмитриевна Мышецкая. Обе, по тогдашней московской кличке, «наш пострел везде поспел!».
Слышу странный, полный нервной силы, высокий, теноровый голос. Он приковал зал к своему истерически внушительному звуку уже первою фразою,
– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавим от себя: и пророческое.
Как-то поповски или вроде старообрядческого начетчика, на о, вымолвил Достоевский это свое «пророческое». И Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, сразу вдруг почувствовали, что с нами говорит Некто, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что сказал Гоголь. И что если кто в состоянии открыть и изъяснить нам пророческое величие Пушкина, то лишь именно этот человек, с мистическими глазами провидца на лице отощавшего обывателя-разночинца и с голосом тайноведа, проникнувшего в глубины Трофониева оракула, выйдя из пещеры которого, смертный, говорят, терял навсегда способность улыбаться.
Еще несколько минут, и – слышу вопль, почти взвизг пронзительного стеклянного звука:
– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, – и узришь правду…
– Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?
Мне тогда шел девятнадцатый год, был я гимназистом восьмого класса, но больших ораторов я уже слыхивал: Плевако, Урусова, Александрова (он нам, Амф<итеатро>вым, был родственник в каком-то колене), даже в собственном нашем семейном кругу часто звучало увлекательное красноречие дяди, знаменитого профессора-экономиста Александра Ивановича Чупрова, а трогательные проповеди моего родителя, прославленного московского «отца Валентина», почетно слыли и по Москве, и далеко за пределами Москвы. Но то, что теперь я слышал из уст Достоевского, не было ни красноречием, ни ораторством, ни «речью», ни даже «проповедью». Лилась огненным потоком, подобно расплавленной лаве, гласная исповедь великой души, самоотверженно раскрывавшейся до глубочайших своих тайников – затем, чтобы себя хоть до дна опустошить, но нас, слушателей, убедить и привести в свою веру…
Я не знаю, был ли Достоевский вообще «хорошим оратором». Очень может быть, что нет. По-моему, так говорить, как он тогда, человек в состоянии только однажды в жизни. Высказался, – весь до конца выявился, – и довольно: «о жизни покончен вопрос», – не жаль и умереть, – вправе! Так ведь, собственно говоря, и вышло с Достоевским: свою пушкинскую речь он пережил только семью месяцами, и все эти месяцы были для него полны ее откликами и отсветами: полемика с Градовским и пр.
Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство. Либо – поправлюсь в угоду созидательного содержания, – страстный экзорцизм, ударявший по сердцам с неслыханною силою, чтобы изгнать из них «Великого Страшного Духа Небытия» со всею его свитою – сомнением, унынием, неверием… Ведь Достоевский говорил перед публикою, вовсе уж не так расположенною приять его в учители и духовные отцы. Его слушала московская либеральная интеллигенция: «либрпансёры», демократы-идеалисты по заветам Великой Французской Революции, утописты-социалисты сороковых и пятидесятых годов, пожилые Базаровы и Базаровы-сыновья, материалисты, воспитанники нигилизма шестидесятых годов, политические «оппозиционеры», сочувственники народнической революции семидесятых, ученики и поклонники Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Михайловского… Казалось бы, перед такою публикою, «либеральничающею с оттенком европейского социализма, но которому придан некоторый благодушный русский характер» (язвительная усмешка Достоевского в той же самой речи), экзорцист во имя Пушкина, как воплотителя национальных русских идеалов и пророка вождевого значения России в этическом прогрессе человечества, был заведомо обречен на жесточайший провал. Прибавьте к тому, что Достоевскому еще не были прощены ни «Бесы», ни старец Зосима в «Братьях Карамазовых», ни многое «реакционное» в «Дневнике писателя». Но…
Слышим заключительный подъем голоса:
«Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
И, с последним словом, – вдруг – что-то вроде землетрясения. Тысячная толпа сразу вся на ногах, – стремятся к эстраде, – гром, рев, вой, истерические взвизги, – воспаленные глаза, щеки, омываемые слезами – на груди моей рыдает, неизвестно откуда взявшаяся, незнакомая дама: впоследствии, много лет спустя, встретились, – узнали друг дружку, – оказалась знаменитою московскою меценаткою Варварою Алексеевною Морозовой. Повскочили на стулья, машут руками. Общая ошалелость. Общий позыв двигаться, и орать. На эстраде смятение и метание. Тургенев, стоя, аплодирует широким, показным жестом. Достоевский раскланивается – уже в рамке венка, как я писал выше. Сколько времени это продолжалось, ей-Богу, не знаю: мгновенье совсем остановилось. «Стой, солнце, и не движись, луна!» Думаю, что для того, чтобы публика очувствовалась и, придя в себя, дала продолжать заседание, понадобилось не менее получаса.
Но и затем продолжать заседание нельзя было. Достоевский, собственно говоря, его сорвал. Он, так сказать, съел всё внимание публики. Следующий оратор, Аксаков, это чутко понял и, вместо речи, еще поддал пару, – словно плеснул из шайки водой на каменку паровой бани, – картинным примирением славянофилов с западниками. Назавтра разобрали, что разыграли комедию, но, в тот момент, было страсть эффектно и трогательно. На отказ от речи Аксакову, конечно, кричали: «нет, просим-просим!» Но он был умный: доложил лишь крохотный отрывок из приготовленной речи, – о чем, не помню: только хорошо прочел строфу из «Евгения Онегина»:
Был вечер. Небо меркло. ВодыСтруились тихо. Жук жужжал…И – тихим колокольным басом – в самом деле, дал в последних двух словах настроение, будто пролетел солидный этакий жучин…
Вообще, надо сказать: превосходно читали Пушкина все эти старые литературные богатыри. «Воротился ночью мельник» Писемского у меня так застрял гвоздем в памяти, что впоследствии даже Шаляпин – гениальною декламацией под музыку Даргомыжского – не подавил давнего юношеского впечатления.
Писемский читал, как первоклассный комический актер, чего нельзя было сказать о Достоевском. Но опять-таки было в его чтении что-то такое внутренне-особенное, что цепко овладевало вниманием и зажигало слушателя. Даже в простодушной сказке, как плач Медведя по убитой мужиком боярыне-медведице. Но верхом его декламации, конечно, был «Пророк». Говорят, Достоевский читал его часто. Неужели всегда так страстно, как на московском пушкинском вечере? Не думаю и не хотел бы того. Потому что, в таком случае, это, значит, было бы привычным актерством, наигранным уменьем в спокойном духе горячиться. Тогда как с пушкинской эстрады слышали мы нечто от громов Синая.
Восстань, Пророк! И виждь, и внемли!Исполнись волею моейИ, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей!Это металлически острое, пронзительно, безумно выкинутое «ЖГИ!» Достоевского, после почти шепота начальных стихов «Пророка» и сурового величия последнего четверостишия, режущим вихрем ворвалось в уши и, потрясая слух, в самом деле, как бы обожгло душу огнем: тем «диким криком духа потрясшего и повергшего», о котором сам Достоевский так выразительно ярко говорит в «Идиоте», – воплем эпилептика, настигнутого припадком. Не оцепенеть на мгновение под этим резким хлестом звуковой плети-молнии, не ответить на него потом лихорадочной дрожью, морозным пробегом по всему телу, было решительно невозможно. Грозно заколдовывал, мучительно восхищал.