Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Шрифт:
Последнюю фразу, сказанную чрезвычайно авторитетно и выразительно, почему я и запомнил ее, смею утверждать, безошибочно, Аксаков сопроводил крепким, трескучим ударом кулака по пюпитру. И сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах своих, отметно из всех элегантным в парижском фраке Тургеневым. Иван Сергеевич Тургенев встал навстречу Ивану Сергеевичу Аксакову, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем глава славянофилов к нему поспешил…
«Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, – пишет сам Федор Михайлович, – подошли ко мне и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним
И – несколько ниже, предполагая разочарование и отступление, ожидаемые им от западников, как скоро они опомнятся от увлечения:
«Nota bene: я не о тех пишу, которые жали мне руку, а лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю…».
И еще – после того как Достоевский импровизировал от имени воображаемых зауряд-западников вывод о невозможности им приять к вере и к руководству величие и мудрость духа народного:
«Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста очень многих просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан…»
Все эти намеки о «западниках, которые жали мне руку», относятся всецело к Тургеневу. Равно как весь августовский номер «Дневника писателя», единственный, вышедший в 1880 году, целиком посвященный полемике по поводу пушкинской речи, является, собственно говоря, не иным чем, как косвенным вызовом Тургеневу сказать свое западническое слово соглашения, после того как Достоевский так громко и откровенно сказал свое славянофильское. Тургенев не мог не понимать вызова, но не захотел его принять, и Достоевскому пришлось сойти на полемическую арену далеко не inter pares [7] . Патентованным противником его оказался, как известно, Градовский – талантливый публицист-либерал, очень образованный, очень твердый, очень честный, очень убежденный, но совершенно лишенный того художественного чутья, той глубины духовных восприятий, той шири сердечной, которые могли бы помочь ему найти общий с Достоевским язык. Поэтому их полемика останется в истории русской литературы трагикомическим образцом взаимного непонимания, столь характерно обычного для русских идейных споров, когда одна сторона знай твердит свое, не слушая другую сторону по существу и лишь ловя ее на неловких посылках и неудачных выражениях. Градовский в этой словесной войне выиграл хоть то, что благодаря полемике с Достоевским получил бессмертие своего имени. Достоевский ровно ничего не выиграл, потому что бессмертие было им давно уже завоевано, а после – пушкинская полемика отравила его глубоким разочарованием:
7
Между равными (лат.).
«Тяжело видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот вы-то ее, – бросает он Градовскому, – и поволокли».
А минута была действительно серьезная и знаменательная. В жизни каждого взрослого, а тем более пожилого человека, если он на земле не только прозябал да небо коптил, но мыслил и чувствовал, найдется, господа, воспоминание о каком-нибудь моменте общественного подъема, который, могущественно заиграв на лучших струнах души его, остался для него навсегда идеальною грезою, своего рода Фаустовым мгновением: «Прекрасно ты, остановись!..». Лично за себя, да полагаю, что и за многих моих ровесников и сверстников я смею утверждать, что таким Фаустовым мгновением для нашей юности явились московские пушкинские дни. Едва ли когда-нибудь раньше и – в этом-то я уже совершенно уверен – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого блистательного смотра своих творческих сил, как в этом изумительном всероссийском паломничестве к подножию беспритязательного и тем самым неожиданно удачного монумента на Тверском бульваре.
Господа, стоя пред вами на этой эстраде, при всем моем уважении и симпатии к восседающим на ней писателям и ученым мне просто как-то жутко вспоминать ту эстраду – воистину русский литературный Олимп, в лучезарном несиянном свете и лавровом ореоле. Вообразите себе сидящих рядом, бок о бок, Тургенева, Достоевского, Писемского, Островского, Майкова, Полонского, Потехина, Ключевского, Аксакова, Буслаева, Тихонравова, Максима Ковалевского, С. А. Юрьева, Николая Рубинштейна, П. И. Чайковского… Да, если русская культура когда-либо могла гордиться поверкою своей мощи, в живых людях выраженной, то это, конечно, в те незабвенные и приснопамятные дни!..
В весьма знаменитом, хотя и не слишком художественном историческом романе Сенкевича «Quo vadis» есть сцена апостольской проповеди, где самым убедительным вещателем о Спасителе является не Петр и не Павел, но простой старик-ремесленник, умеющий повторять только: «Я Его видел! Я Его слышал!» Я плохой оратор. Но у меня, как у этого старика, есть одно преимущество – собственно говоря, печальное для меня преимущество, обусловленное возрастом: «Я их видел! Я их слышал!»
Да! Я их видел и слышал! И между ними видел и слышал его… того, кому посвящаются эти строки. Видел и слышал в момент величайшей моральной победы, какую он когда-либо стяжал; в момент, когда он, вековечный земной страдалец и, строго говоря, житейский неудачник, внезапно был осиян удачей и славой; в момент его воистину апофеоза. А впрочем, зачем я говорю: «Видел и слышал»? Нет, господа, я еще вижу и слышу его. Вот она – как будто сейчас передо мною – эта странная фигура рыжеватого желтолицего человека, довольно рослого, но почему-то, однако, он кажется маленьким в громадном зеленом кольце лаврового венка, которым обрамили его сзади стоящие московские либеральные деятельницы-интеллигентки, Ю. Н. Глики и кн. Н. Д. Мышецкая… Я опять слышу этот странный теноровый голос, высокий и полный нервной силы, который уже первым, слегка надтреснутым звуком своим приковывает к себе внимание мертво затихшего зала и внятно, раздельно как бы скандует:
– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Как-то вдруг подчеркнуто на о (среди своего московского-то акающего говора!), словно молотком по гласным ударяя, произнес он это свое «пророческое». И – Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, вдруг почувствовали, что с нами заговорил человек, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что «сказал Гоголь». И если кто в состоянии растолковать нам пророческое значение Пушкина, то вот именно лишь этот истомленный человек, с мистическими глазами эпилептика на тревожном и недобром лице много битого судьбой петербургского разночинца. Ибо раздвоено существо его, и если одною ногою он стоит там, в неведомом мире тайновидящей мечты, где первообразы кипят и откуда возникают прозорливые вдохновения пророков, то другою ногою он всегда здесь, с нами, на нашей серой, будничной, несчастной, злой и скверной земле, и мы ему не меньше, а может быть, много больше дороги, чем все потусторонние чудеса его прозрений…
Еще несколько минут, и голос вырастает почти в вопль пронзительно укоряющего, стеклянного звона:
– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собою – и узришь правду…
Вы слышите: он говорил прозою. Но едва ли к кому-либо еще более, чем к нему, хотя он, кажется, в жизнь свою не написал ни одного стихотворения, подходило знаменитое предсказание Пушкина о поэте, чей «выстраданный стих, пронзительно унылый, ударит по сердцам с неведомою силой…». В том, что говорил и читал Достоевский пред публикою, всегда было глубокое, сильное содержание. Оно захватывало и покоряло толпу влиянием моральной убедительности. Но я позволяю себе думать, что в огромном впечатлении, которое оставляли его слова, имело немалое значение и чисто физическое воздействие его странного голоса, способного в минуты волнения подниматься до истерических нот, бьющих по нервам, именно с неведомою силою распространяя в слушателях заразу того же возбуждения, что сотрясало самого вещателя.