Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Шрифт:
Но кто же победил? К какой партии принадлежит Достоевский? Как известно, он любил примыкать к славянофилам; но для меня, как для давнишнего сотрудника журналов, было несомненно, что он не есть прямой славянофил, или, по крайней мере, что не из славянофильства он почерпнул то восторженное поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу. И я вспомнил с большою живостию ту партию, к которой он принадлежал. Ее можно назвать чисто литературною, или, пожалуй, пушкинскою, наконец, просто русскою. Она всегда сильно тяготела к славянофильству, но не выставляла резких положений и законченных общественных теорий и потому никогда не успевала добиться такого внимания публики, каким пользовались западничество и славянофильство. Она постоянно проповедовала величайшую любовь к художественной литературе, придавала ей почти первенствующее значение в духовной жизни народа, а потому, можно сказать, благоговела перед Пушкиным как перед главным явлением нашей литературы. Она, эта партия, уклонялась от подражательности западничества и всегда видела в современной русской жизни больше внутреннего содержания, чем его находило исключительное славянофильство, а также всегда менее славянофильства чуждалась жизни иных народов. Вот какая партия победила на пушкинском
Итак, то, что случилось, было естественно и неизбежно. На пушкинском торжестве должна была одержать верх та партия, которая во всё продолжение последних тридцати лет питала и исповедовала поклонение Пушкину, и Достоевский, самый важный и деятельный представитель этой партии, должен был получить венок первенства, как то, что ему принадлежало по всем правам и заслугам.
Надеюсь, я верно рассказал историю, которой был свидетелем. Другое истолкование едва ли возможно ей дать – и из моего рассказа, может быть, станет понятно читателям, почему я испытывал большую радость. Всё еще исполненный торжественным волнением праздника и мыслями о его значении, я повторял про себя милые слова А. Н. Островского, сказанные им на обеде 7-го июня: «Будем веселиться – сегодня на нашей улице праздник!» Чем кто больше любил русскую литературу, и следовательно Пушкина, тем больше ему и досталось радости на этом торжестве.
Но на речь Достоевского и можно, и следует взглянуть еще с другой стороны. Зажигающее действие этой речи много зависело от того, что на ней лежит печать особенного настроения, свойственного Достоевскому. Именно тут сказалась его широкая способность всему симпатизировать, его уменье примирять в себе, по-видимому, несогласимые настроения, его стремление ничего не отвергать, ничего не исключать безусловно и оставаться верным в любви к тому, что раз он полюбил.
Можно вообще сказать, что с него можно брать пример в двух отношениях: он не только может быть образцом истинного консерватора, но и образцом того, как следует нам держать себя в отношении к тому, с чем мы враждуем, что считаем ложным и гибельным. По направлению, по духу он самый широкий из современных писателей, и потому естественна его любовь к самому широкому из наших гениев, к Пушкину.
Консерватизм, патриотизм часто понимаются как нечто узкое, тупое, глупое. Так оно, конечно, нередко и бывает, потому что это душевное настроение свойственно огромным массам людей, а умы людские вообще слабы и ограниченны. Но это не относится к существу дела, точно так, как, например, глупые ученые или глупые книги, встречающиеся так часто, не составляют возражения против учености и книг вообще. По сущности же, может ли что быть естественнее и правильнее, чем любовь к тому, что нас окружает, и желание сохранить то, что мы любим? Мы и любить учимся на людях близких к нам, и понимать на том умственном содержании, которое сообщается нам сначала. Сердце чуткое, ум чуткий постепенно открывают и усвояют положительную сторону окружающей жизни, то добро, тот свет ума, ту красоту, которые составляют главный нерв всякого человеческого существования, без которых это существование невозможно. А раз что-нибудь полюбивши, раз что-нибудь понявши, глубокая натура уже не забывает этого потом, уже не может этого выкинуть из себя как ненужный сор. Таким образом процесс самый простой и обыкновенный может достигать в одаренных людях самого высокого значения. Люди, мало способные к консерватизму, легко и без следа отвергающие те чувства и мысли, которые некогда в них жили, очевидно, свидетельствуют этим о малой своей чуткости, о слабости своей сердечной памяти. Они обыкновенно увлекаются своею энергиею, и в ней заключается их оправдание; но зло непонимания, презрения, насилия неизбежно примешивается к их деятельности и часто искажает дела, совершаемые во имя благороднейших целей.
Достоевский был консерватором по натуре. В нем сильно, но быстро совершился тот процесс, которым почти неизменно характеризуется развитие всех значительных русских писателей: сперва они увлекаются отвлеченными мыслями, идеалами, заимствованными с Запада, потом возникает внутренняя борьба и разочарование и, наконец, – пробуждаются лишь на время подавленные чувства, любовь к родной святыне, к тому, чем жива и крепка русская земля. У каждого бывает минута возрождения, когда он говорит вместе с Пушкиным:
Так исчезают заблужденьяС измученной души моейИ возникают в ней виденьяПервоначальных чистых дней.Но, отказавшись от искания на Западе высших руководительных начал, Достоевский сохранил любовь и уважение к духовной жизни Европы. Да и у нас среди разлива того крайнего западничества, которое называется нигилизмом, он умел видеть корень и этих извращенных стремлений, умел понимать и жалеть и эти заблудшие души. Этот взгляд, находящий возможность выхода и примирения, эта тонкая и широкая симпатия, обнимающая оба полюса нашей умственной жизни и ищущая соединения их в некотором высшем начале и деле, – есть прекрасная и характерная черта Достоевского. Его вражда, такая горячая и волнующаяся, никогда не была безусловным отвержением. Покаявшийся нигилист – вот тема, которую он любил, на которую написано «Преступление и наказание» и которая отзывается во всех последующих его произведениях. Понятно, почему он имел такую привлекательность для молодых людей, почему на многих из них он успевал производить самое благотворное действие. Та же самая черта примиряющей симпатии обнаружилась и на Пушкинском празднике. Он нашел формулу, которая объединяла стремления западников и славянофилов, направляя их к общей высшей цели, естественно, что восторг овладел в эту минуту давнишними противниками, и они искренно подали друг другу руки.
Хороший был праздник, и очень торжественный, и очень содержательный. Вернувшись с него, я тогда смело написал: «Статуя и торжество, конечно, много будут содействовать увековечению имени Пушкина». Теперь, через восемь лет, я бы этого никак не сказал. И монумент, и праздник уже кажутся мне очень незначительным делом для имени, которому выпала на долю действительная слава.
Могильный гул, хвалебный глас,Из рода в роды звук бегущий.Не мы Пушкину устроили памятник и праздник; скорее он их для нас устроил, он дал нам три дня чистого воодушевления, зажег в нас, хоть на время, искру лучшего существования.
И вообще, наши права и заслуги в рассуждении памяти Пушкина, мне кажется, еще очень невелики, и мы лучше сделаем, если будем помнить о своих обязанностях. <…>
Г. И. Успенский
<…> Но никто не подозревал, чтобы эта же «современность» могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который всё время «смирнехонько» сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он «смирнехонько» взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. <…>
И. Ф. Василевский
<…> Чтения происходили в Дворянском собрании. Старинная и типичная зала с колоннами, хорами, зала торжественная и безличная, без солнца не особенно светлая и потому для глаз очень покойная, отлично располагающая в меланхолической атмосфере своего прошлого к сосредоточенности и раздумью, была убрана скромно и просто. В глубине ее, под эстрадою, возвышался бюст Пушкина на фоне венков и гирлянд; у бюста стояла кафедра. Эстраду занимал длинный, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены общества. На этой эстраде, за этим столом, в эту минуту помещалась вся слава и гордость русской литературы. Никогда и нигде, ни до, ни после этих «чтений» у нас не было такого блестящего, исторически знаменитого собрания писательских светил первой величины. Здесь были налицо чуть не все авторы, составляющие хрестоматию новой и новейшей русской литературы. Здесь были корифеи и могикане литературной производительности пятидесятых и шестидесятых годов, создатели и проводники новых идеалов, новых течений, новых гуманитарных и художественных требований, новой манеры письма, новых красок, нового языка; здесь были лучшие общественные люди, наиболее заслуженные писатели, имена которых сияли в литературе и произносились в обществе как магические слова. Для очень многих было счастьем, навсегда в жизни достопамятным моментом подойти к ним, видеть их, слушать их. Председательское место занимал покойный С. А. Юрьев, уже белый старец, живой и приветливый, руководивший заседаниями с академическим навыком и тактом, с изысканною любезностью и предупредительностью. Его ясное, открытое лицо светилось чувством великого и редкого внутреннего удовольствия. Тут же сидели: коренастый, широкоплечий, богатыря собою напоминавший Аксаков, цветущий и в старости бодростью и мощью своего пламенного темперамента, – коренной русак московской складки с светлыми проницательными и тонкими глазами в золотых очках, великолепный трибун, уверенный и в своем таланте, и в своей популярности; несколько согбенный, развинченный докучливыми нервными недомоганиями Тургенев, с лицом усталым, но с взглядом выразительным и ярким, полным оживления и любопытства, радости и торжества; он чувствовал и видел, что все его признавали первенствующим в этой компании. Тут же можно было видеть очень тучного, страдавшего одышкой, на вид осунувшегося и вялого Писемского; ему было всё время жарко и он кашлял коротким и частым кашлем с флегматическим хрипом; худого, пергаментно-желтого, скрюченного болезнью Достоевского; впалые щеки горели у него лихорадочным румянцем, губы были сухие, потрескавшиеся, глаза, впалые и тусклые, глядели, как будто никого и ничего не замечая, куда-то вдаль, в глубь отвлеченной мысли и испытующего страдательного чувства; лицо у Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное – лицо аскета или покойника. Тут же сидели благодушный и благожелательный, всеми довольный Островский; молчаливый Майков с широко по близорукости открытыми и вперенными глазами; старый романтик и в позах, и в движениях, и в декламации Яков Полонский; величественно красивый, с типичною наружностью длиннокудрого поэта Плещеев, профессор Тихонравов и др. <…> В зале в первом ряду кресел заняли места первые гости на московском празднестве – дети Пушкина. Они съехались все. Их было четверо: две дочери поэта и два сына. Одна из дочерей, как известно, была замужем, под фамилией графини Меренберг, морганатическим браком за одним владетельным немецким князем; она держала себя с аристократическою церемонностью и обособленностью; это была дама очень высокого роста, по возрасту – на склоне от средних лет к пожилым годам; ее меньшая сестра, довольно близко напоминавшая свою мать, Наталью Николаевну Пушкину, была замужем за генералом Гартунгом. Старшему сыну поэта, Александру Александровичу Пушкину, кавалерийскому полковнику, командиру Нарвского гусарского полка, было тогда под сорок. Высокого роста худощавый брюнет, он значительно менее походил на своего отца, чем его брат Григорий Александрович Пушкин, помещик, владелец Михайловского. Публика вообще находила, что по наружности все дети поэта более напоминают мать, чем отца. В первых рядах кресел сидели и петербургские делегаты: академик Сухомлинов, С. В. Максимов, Краевский, Вейнберг, Гаевский, Кони, Таганцев, Суворин, Г. З. Елисеев, Стояновский и др. <…>
Наконец пришел момент – это было уже на втором «чтении» – и для кульминационного подъема энтузиазма публики. Зала была переполнена. Особенно много собралось, несмотря на вакационное время, молодежи. Она заняла хоры и все переходы. В креслах теснились как могли, так что на двух стульях сидело трое лиц. Пришла очередь Достоевского. Он взошел на кафедру взволнованный и бледный. В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения. Орган у Достоевского был от природы слабый, жидкий, но читал он, подобно Писемскому и Островскому, прекрасно – плавно и весьма выразительно. Зала вся ушла в слух и замерла. Разобрав деятельность Пушкина по периодам (трем) и с удивительною мощью анализа и проникновения осветив фигуры Алеко (в «Цыганах»), Евгения Онегина – тип русского скитальца, мучающегося мировою тоскою, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье, и Татьяны как «апофеоза русской женщины», Достоевский высказал, что Пушкин в третьем периоде своего творчества явился даже чудом. «В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира». Пушкин обладает этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта. «Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским – значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Историческое призвание России – изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее, наивысшее слово истины?..»