Пустыня внемлет Богу. Роман о пророке Моисее
Шрифт:
На горе Нево
Моисей вздрогнул. Время бегства внезапно вернулось в сознание мгновением надвигающихся сумерек, когда, впервые ощутив себя в относительной безопасности, он подполз к колодцу.
Он увидел себя, обросшего, вместе с небом и ранними звездами, в зеркале стоячей воды, он — спасшийся в воде проточной.
Именно в тот миг безмолвия, стоячих бесшумных вод, отчужденного неба и незряче уставившихся в него звезд он как никогда раньше ощутил собственную душу,
В этом безмолвии, заброшенности, самоотсутствии собственная душа изводила его навязанным ему другими — родителями ли, богами — даром жизни. Влажная тьма, живительная глубь дышала спасением и гибелью, мерцала зеркалом судьбы. Влага как бы влагала в него душу, рожденную водами, земными и небесными, за которыми таилось самое страшное — ты игрушка в водах судьбы, которые, играючи одолевая твое сопротивление, втягивают в водоворот набегающей валом жизни. За этим ощущается кто-то, смутный, но настойчивый, абсолютно не похожий на то расцвеченное гримом, перьями и змеями пестрое сонмище богов, живущее с ним, Моисеем, в ладу или наказывающее его все эти годы.
Выходило, что единственным мигом, когда он взял судьбу и вправду в свои руки, был подсознательный выплеск ненависти — убийство египтянина.
В эти призрачные часы ожидания собственного исчезновения, на горе Нево, он думает о том, что, убегая в пустыню, спасался не только от насильственной смерти, но и от самого себя, собой не узнанного, инстинктивно бежал к тому забвению, одиночеству на водах, к которому прикоснулся в младенчестве.
Багровеющие к ночи, втягивающие его преддверьем пустыни плавные холмы, среди которых он шагал во тьме и ложился лишь в третью стражу, проникали в сон скрытой угрозой и беспомощностью нового рождения, душили болью сжатия перед выходом в жизнь, и он звал мать на помощь, просыпался с именем ее на устах, той, которой никогда не видел, и потому здесь, в пустыне, где он как бы и сам отсутствовал, именно она своим отсутствием была особенно близка ему, отсутствием, которое охватывало его, как горячий ветер из ущелья в полдень.
Он пугался, ибо выкрикивал ее имя, и эхо в ночи обступало незнакомым ландшафтом звуков, который обживался именем матери.
Так замыкается круг жизни.
В ночи бегства каждый миг его подстерегала смерть, но он был уверен, что спасется. Теперь она запросто, по-панибратски, расселась рядом, он старается хотя бы, пока жив, уклониться от ее смрадного дыхания, он смотрит в другую сторону, где, намного скромнее, память тех ночей присела на кончик валуна великим страхом, пустотой в груди, замешательством первых дней бегства, когда мгновениями пирамиды Кемет казались ему до того родными, что потеря их равносильна была смерти.
И тут спасало воспоминание: это пространство нередко снилось ему еще в юности среди скученности и давящей тяжести зданий и пирамид. Оно ослепительно манило освобождением, ощущалось как охранная грамота его жизни, и это в то время, когда он беззаботно жил внуком повелителя мира и не понимал, о какой свободе идет речь.
Удивительно было, что в таком отягчающем душу любопытстве, в какой-то досознательной тяге к этому пространству он ощущал, как оно играет с ним, как с ребенком, но игра эта в конце концов оборачивалась полной серьезностью и даже трепетным страхом.
Море оборачивалось формулой волны. Пустыня — тягой, до пересохших губ, плоских пространств, ведущих к его, Моисея, неразгаданной сущности.
Но в дни бегства каждый раз, просыпаясь в одиночестве пустыни и собственной немоте — не говорить же с самим собой, — он все более погружался в окружающее безмолвие.
Опасно было перейти грань, погрузиться в него, как в глубь вод, и не выплыть. Это безмолвие безумия подстерегало за каждой складкой пустыни. Но крепко держало чувство, что слишком много надо выяснить по эту сторону — в зоне активного безмолвия.
Стоило лишь сдаться, и рев вод времени перекрыл бы слабый зов о помощи, а бесконечная пустыня равнодушно поглотила бы этот зов, кажущийся таким громким в ее безмолвии. До кого это долетит?
И как неожиданное спасение из подсознания возникали какие-то утлые стены, халупа, пространство, согреваемое дыханием матери, детали скудного существования как возвращение из прочувствованного, но забытого — и простота, наивность, скудость и пасторальность воспринимались как истинная суть жизни, а ее ценность, цепкость, немудреная хватка — залог существования и выживания.
Как же это Он, в отличие от людей бросающий слова на ветер, чтобы одним этим актом изменить время и пространство, сказал о нем, о Моисее: кроткий. Уступчивый?
А сознание точит одна мысль, мельком высказанная ему Аароном, благословенна его память: больше взыскуемости к себе, больше милосердия к другим.
А ведь речь-то о наказании.
Экзистенциальном наказании: когда совершаешь грех во благо и знаешь, что воздается тебе лишь за грех.
И не властность ли и неуравновешенность управляли им, доводя до приступов самомнения, а затем швыряя вниз, до сознания полного собственного ничтожества?
Действительно ли он кроток? Ведь в молодые годы полон был необузданности, гонял как безумный на колеснице, бросался от одной крайности к другой. Так что? Он изменил собственной природе?
И, отгоняя это наваждение, Моисей тотчас вспоминал самое страшное в своей жизни, и это чаще всего было убийство египтянина.
Спонтанный порыв, когда он в животной вспышке гнева убил человека, вызвал из глубин его существа истинную его испепеляющую сущность, выплеснул ее, опалив сухим пламенем щеки и лоб.
После убийства египтянина Моисей хорошо понимал, как легко отобрать жизнь у другого и как тяжело после этого жить. Мгновенная вспышка ненависти, гнева может уничтожить весь план жизни — и во имя кого? Того, кто тебя тут же предаст и продаст. И опять он думал о Нем: не гнал ли Он его из вертепа в холодную отрешенность пустыни — к Себе?
За всеми этими размышлениями проступала самонадеянность такой силы, что Моисей начинал заикаться про себя.
Это внутреннее косноязычие говорило о крайней степени скрытой в душе бури, об отсутствии равновесия.