Путь к горизонту
Шрифт:
Подшучивал, обращаясь к жестянщику: «Ну что, Михаил-Архангел? Живы будем, не помрём? Ничего, держись. Скоро нам прибавят пенсию. Добьёмся». Хотелось ему ответить, как мать в деревне говаривала: «Твоими бы устами да мёд пить». Но молчал. А про небесного заступника Михаила-Архангела Миша знал лишь то, что сам был крещён во имя его. Мать крестила своего сына-первенца тайно в день Архангела Михаила в соседнем селе, где большевики тогда ещё не сломали церковь и не расстреляли батюшку. Да и сама губерния именовалась Архангельской в честь небесного воителя и заступника Архангела Михаила.
А серьёзный Егоров с костылём и на своей ноге-деревяшке по поездам почти не ходил. Он всё писал и посылал чуть ли не в Кремль какие-то просьбы и обращения. Насчёт прав и статуса
На фронте Егорову повезло больше, чем безногому Мише. И теперь, комиссованный, одноногий, на деревяшке в виде стакана, он не просил милостыню по поездам. Лишь порой играл на своём трофейном красавце баяне с планками из перламутра в Шереметевском парке на танцплощадке или в городских трамваях. Ах, как Миша ему завидовал! Если бы у него, как у этого лейтенанта, была хотя бы одна нога! Какое это было бы счастье! Михаил не любил вспоминать тот бой, когда проклятый фриц расхреначил его батарею (не успели уйти, точку сменить). А главное, эта фашистская гадина погубила его друзей, весь расчёт, с кем прошёл почти до Праги. И ефрейтора, и рядовых. А его самого отшвырнуло куда-то в лесополосу. И очнулся он уже в госпитале. И даже не сразу понял, что он без ноги. Что он калека.
А как горячо, как упрямо молил хирургов сохранить ногу вторую, изувеченную! И врачи старались. Очень старались. Но врачи не боги – началась гангрена. И пришлось спасать саму жизнь. И после нескольких ампутаций остаток его ноги стал мал уже до предела. А дальше… А дальше пошли месяцы лечений по разным госпиталям и больницам… «Повезло же тебе, Разумов, гвардии сержант. Видно, любит тебя Господь. – Главврач усмехался, подчистую выписывая его на волю из последнего лазарета. – Моли Бога, что жив остался. Ещё и за девками гонять будешь… – И, помолчав, спросил: – Семья-то ждёт тебя?..» И Михаил кивнул неуверенно. Он помнил слова: «Если не встретимся – помни. / Если вернуся – встречай…»
А вот руки! Его молодые, здоровые, сильные, с детства привыкшие к труду. Как говорится, Михаил всегда был мастер на все руки и сейчас не мог, чтобы они, ловкие, умелые, простаивали без дела. И разве можно с такими руками просить милостыню? И потому, вернувшись, брался за всё: слесарничал, даже сапожничал. В своём доме соседям он всё чинил даром. Точил ключи, чинил замки, примусы. Мне, например, бесплатно подшил протёртые старые валенки. В подарок. Мы с ним были большие друзья. Оба маленькие, одного роста. Когда сталкивались в коридоре глаза в глаза, я слышала всегда бодрый голос:
– Ну что, Нюрочка! Не истёрла ещё свои валеночки? Мою работу?
– Да что вы, их теперь до смерти не сносить!
И вообще, сидя под столом, я могла даже определить, трезвым или пьяным он возвращается домой к своей жене Клаве (определяла по стуку его колёс в коридоре и по стуку деревянных поручней в его кулаках, которыми он отталкивался). А потом с горечью слушала за стеной Клавин голос: «Когда же, наконец, кончится эта пьянка?! Как же это всё мне надоело!» (Очень тонкие были у нас перегородки. И даже было слышно, что творится и у других соседей.) Хотя соседка Клава была добрая. Ругалась редко. У неё даже возле комода в углу иконка святая висела за шторкой, чтобы соседки в лихолетье этого страшного атеизма не донесли куда надо. А при ребёнке она молилась не боясь.
Дядь Миша почему-то называл меня Нюся, Нюша, Нюрочка. А мама звала меня Аня. Когда сердилась, то строго – Анна. А бабушка всегда – Анюточка, Анечка. Это, оказывается, одно и то же. Нюра и Аня. А по-моему, ничего общего. Нет ничего созвучного. Но от дядь Миши мне всё было приятно. Хоть Нюра, хоть Нюша.
Вот у них-то, моих соседей, дядь Миши и Клавы, на комоде, на самодельно-вязанной из ниток скатерти, сидела моя мечта – глиняная красавица кошка-копилка с рынка. Она гордо, по-царски сидела и улыбалась. Между двух белых бумажных роз в вазочках и меж флаконами из-под одеколона «Кармен» и «Красный мак». С большим розовым бантом на груди и прорезью для денег между ушами. Иногда Клава бросала в неё монетки. И очень редко бумажную денежку, туго сложенную во много раз. Однажды и мне мама разрешила бросить туда монетку. И та внутри звонко стукнулась. (И эта моя лепта, эти мои три копейки, потом как бы навсегда свяжет меня с судьбой моих соседей.)
Однажды Клава с радостью сказала:
– Знаешь, Миш. А ты ведь нынче подработать можешь. Я тут недавно парикмахершу Зинку встретила из первого корпуса. У неё в выходной свадьба. Просила тебя поиграть. Обещает заплатить. Да и едой взять можно. Хотя лучше бери деньгами.
– А во сколько? – с охотой отозвался он.
– Да вечером, вроде часам к семи.
И он согласился на очередную халтуру.
Конечно, после войны, в голодное время людям было совсем не до свадеб. Но парикмахерше Зине очень уж не терпелось заиметь мужа.
Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы-ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.
Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки, принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, на сколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.
Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашеная и огурцы солёные. Драники белорусские из бульбы, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол, и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.
Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.
А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученная наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.
И вот наконец приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место! А он неспешно, солидно явился, как на работу. Выпростав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда, левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза…»