Путешествие через эпохи
Шрифт:
Я опущу детали встречи, воспоминания о свидании близ Дрездена, отношение Шиллера к моей уже достигшей Веймара несколько скандальной после процесса 1786 года славе (в 1786 году все это было неизвестно в Германии, теперь, после написанной Гёте и опубликованной в 1791 году пьесы о Калиостро «Великий Копт», о моей судьбе знали в Веймаре все). Началась беседа на философско-эстетические темы. Шиллер с характерным для него тактом и с еще более характерным стремлением к самым фундаментальным проблемам бытия, познания и красоты сам сократил эту вводную часть. К тому времени, когда был накрыт стол для ужина, мы уже полностью были поглощены интересной беседой.
Ее предметом было содержание «Писем об эстетическом воспитании человека». Я задал Шиллеру вопрос о смысле одной фразы во втором письме: «Я бы не желал ни жить в ином веке, ни работать для этого иного», — писал Шиллер. Как же связана эта идея с последующей негативной характеристикой века, в котором, по словам
— Все дело в том, — ответил Шиллер, что наш век — это определение, которое включает представление о будущем. Каков наш век? Можно ли определить его смысл, его роль в мировой истории непосредственной констатацией сущего без заглядывания вперед, без анализа того в нашем веке, чему принадлежит будущее? Да, каждый человек — гражданин своего века. Но каждый век — увертюра будущего и реализация прошлого. Наш век на исходе. Впереди XIХ век. Он вытекает из особенностей нашего XVIII века. Мне кажется, — говорил Шиллер, — что эстетические критерии выделяют то, что является подготовкой будущего. Вы, по-видимому, внимательно читали мою скромную попытку изложить философию прекрасного — «Письма об эстетическом воспитании человека». Разве я не уделил в них внимание моим общественным идеалам и прогнозам и разве не в связи с ними дано определение эстетических ценностей?
— Вы знаете, — заметил я, — что в Париже мне пришлось общаться не только с де ля Мотт и Роаном, но и беседовать с Лагранжем, и что я стремлюсь связать философские вопросы с математическими и физическими идеями. Не кажется ли вам, что идея эстетики как концентрированного выражения того, что находится в настоящем, но указывает на будущее, сродни тому, что математики видят в данной точке ее направление, ее потенциальное движение вперед?
— Вероятно, вы правы, но мне легче говорить не на языке Лагранжа, а на языке Канта и Фихте, спорить с ними на их языке. Поговорите о высказанной вами аналогии с Гёте. Про него говорят, что он враг математики, но, может быть, именно ему будет интересно увидеть в ней нечто эквивалентное эстетике. Я могу только повторить, что представление об эстетике как ответе на философские вопросы связано у меня с сохранившимися с юности интересом к прошлому, особенно к античной культуре, и с размышлениями о будущем, о том, куда идет современное человечество.
Второй вопрос, который я задал Шиллеру, — это вопрос о соотношении красоты и свободы. В «Письмах об эстетическом воспитании человека» поэт говорит, что он рассматривает в качестве исходного пункта анализа не свободу, а красоту, и прибавляет, что путь к свободе идет через красоту. Я попросил разъяснений.
— Мне хочется, — говорил Шиллер, — ответить вам не цепью философских силлогизмов, а ссылкой на мою собственную художественную практику. Недавно я писал моему другу Вильгельму Гумбольдту [168] , что художник не должен исходить в своем творчестве из априорных эстетических теорий, лучше, наоборот, думать о том, что уже сделано, что продиктовано, быть может, интуицией, и в этих интуитивно найденных результатах творчества находить пути не только к эстетической теории, но и к самым фундаментальным философским проблемам. Потому что через эстетику, через прекрасное проходит не только путь к свободе и добру, но и путь к истине. Вы читали трилогию о Валленштейне, и я надеюсь, вы увидите эти драмы на сцене, здесь, в Веймаре, или в Берлине. Простите меня, если я буду размышлять вслух о смысле того, что содержится в этой трилогии, причем я попытаюсь обращаться не к соучастнику Роана, а к собеседнику Лагранжа, хотя мои знания о его творчестве ничтожны и хотя в трилогии речь идет о свободе и необходимости в историческом процессе, а не в природе. Но если эстетика — начало философского анализа, а именно такова моя мысль, она должна вести к наиболее абстрактным понятиям бытия, к проблемам пространства, времени, движения, бесконечного и конечного, локального и всеобъемлющего.
168
Гумбольдт Вильгельм (1767–1835), немецкий филолог и философ, друг и корреспондент Шиллера.
— Я не хотел, — продолжал Шиллер, — вкладывать в уста Валленштейна мои философские идеи, наоборот, логика слов и поступков вытекала из первоначально безотчетного стремления к прекрасному. И лишь потом я пытался понять смысл подобного безотчетного творчества, и художественное творчество представилось мне результатом идеи. Оно было свободным и поэтому приносило неожиданные результаты. Я знал, что Валленштейн выступит против императора, но я не знал, какие основания он выдвинет в разговоре с Максом Пикколомини. Они оказались декларацией свободы поведения человека, его независимости от исторического процесса и вместе с тем — декларацией свободы художественного творчества, его первенства, его познавательной функции, его способности познать мир и изменять исходные представления о мире.
В разговоре с Максом Пикколомини Валленштейн говорит, что он вправе пойти против традиционного долга, против существующего хода истории. Валленштейн не жертва античного фатума. Он жертва собственного мятежа против действительного направления исторического процесса, и он понимает, что его восстание — это эксперимент, который обнаружит, насколько воля полководца совпадает с велением истории.
Здесь Шиллер напомнил мне удивительную по глубине реплику Валленштейна перед уходом Макса Пикколомини. Валленштейн сравнивал себя с Юлием Цезарем, повернувшим легионы против Рима… «Дай счастье мне его, — взять на себя готов я остальное».
— А что такое счастье, если не совпадение индивидуального порыва с назревшим поворотом.
— Мне кажется, — продолжал Шиллер, — явления природы, какими они представляются Гёте, напоминают рожденную в художественном творчестве и в эстетике концепцию свободы и необходимости. Индивидуальные процессы не полностью определены непрерывной цепью причин и следствий. Сама эта цепь меняет направление в зависимости от индивидуальных событий. И если в данной точке в данное мгновение бесконечно малый элемент бытия отходит от цепи так, как это делают атомы Эпикура, то весь вопрос состоит в том, воплощает ли такой отход назревший поворот процесса, включающего это мгновение и эту точку. Но поговорите об этом с моим другом. Гёте будет рад вашему посещению и сможет лучше оценить рассказы и знания подлинного великого Копта, столь непохожего на героя его пьесы.
Я думал в это время не столько о предстоящей встрече с Гёте, сколько о других, достаточно далеких и в пространстве, и во времени литературно-философских коллизиях. Мысль без всякого участия машины времени унесла меня в Россию и в XIX век. Я вспомнил замечание Пушкина о неожиданном для него самого браке Татьяны и вспомнил Достоевского, для которого эпопея Раскольникова была экспериментом, выяснявшим отношение индивидуальной свободы к моральным канонам. Экспериментальный характер художественного творчества, поэтика как начало познания — фундаментальная констатация. Поэтика оперирует образами людей, локальными событиями, множеством здесь-теперь. Но свобода поведения людей в локальных ситуациях, приводящая к неожиданным результатам, иначе говоря, познавательная функция поэтики, вытекает из динамичности бытия.
Эти размышления о поэтике как основе познания мира продолжались недолго. Мне хотелось задать Шиллеру еще один вопрос, вернуться к предмету нашей давней беседы, проходившей в 1786 году.
— Трилогия о Валленштейне, — обратился я к поэту, — была написана, когда вы уже сформулировали новые философско-эстетические взгляды в «Письмах об эстетическом воспитании человека» и в других статьях. Но нет ли зачатков этих идей в ранних произведениях? В частности, в «Дон Карлосе»?
— Сейчас мне кажется, — ответил Шиллер, — что «Дон Карлос» уже подготовлял заранее «Письма об эстетическом воспитании человека». Когда я вложил в уста маркиза Позы его последнюю реплику, слова: «Жизнь прекрасна», моей рукой отнюдь не водили теоретические представления о прекрасном. Но сейчас я вижу такую связь. Да и вся судьба Позы кажется мне подтверждением позднейших эстетических идей. Поза переходит от некоторой логики поступков, вытекающей из дружбы с Дон Карлосом и из надежд, связанных с такой дружбой, к иной логике, вытекающей из доверия Филиппа II и открывшей возможности более радикальных и прямых воздействий на судьбы мира. Но когда эта новая логика приводит Карлоса к смертельной опасности, Поза возвращается к критерию дружбы и жертвует собой. Эти свободные изменения логики поведения не аналогичны Эпикуровым отклонениям атомов. Поза отказывается от возможностей, связанных с доверием короля, потому что понимает: история подошла к рубежу, благородное самоотречение становится исторической силой.
На этом закончилась наша беседа, во всяком случае, та ее часть, которую я записал в дневник — основу этих мемуаров. Следующий вечер я провел у Гёте.
Гёте встретил меня со свойственным ему совершенно искренним радушием и живым интересом. Олимпийские склонности поэта не исключали такого радушия и интереса. Гёте знал себе цену и в известной мере чувствовал себя титаном среди пигмеев. Но то, что для него было важнее всего — соединение мысли с художественным образом как основа представления о мире, — представлялось несовместимым с игнорированием каждой человеческой личности, ее неповторимой индивидуальности. Гёте смотрел на каждого человека глазами художника, как на часть мира, того мира, который Гёте, по удачному выражению Эмерсона [169] , «видел каждой порой». И вместе с тем он смотрел на собеседника глазами мыслителя, для которого сознание каждого индивидуума содержит крупицу объективной истины.
169
Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882), американский философ, поэт, публицист.