Путешествие через эпохи
Шрифт:
Итак, думал я, уходя от Гёте, тайна поэзии познания состоит в переходах от одной логики к другой, от одного бесконечного ряда причин и следствий к другому ряду. Но ведь это свойственно в первую очередь нашей неклассической науке ХХ века. Ведь именно теория относительности, чтобы объяснить эксперимент Майкельсона [171] — независимость скорости света от движения системы, в которой распространяется свет, — изменила логико-математический аппарат науки, объединила пространство и время, радикально преобразовала фундаментальные представления о мире.
171
Майкельсон Альберт (1852–1931), американский физик, его опыты с распространением света доказали независимость скорости света от движения Земли.
Квантовая механика, чтобы объяснить явления в атоме, должна была перейти к новой логике, отказаться от
В темном ночном Веймаре у меня возникло воспоминание об одном солнечном парижском утре. Это было воспоминание о будущем, о конце 40-х годов ХХ века. Я стоял на мосту Сен-Мишель рядом с Фредериком Жолио-Кюри [172] , и мы смотрели поочередно то на восток, в сторону Нотр-Дам, то на запад — на корпуса Пале де Жюстис и Лувра. Дальше трудно было различить набережную, деревья и дома. Солнце только встало и еще не разогнало тумана. Туман превращал пейзаж Парижа в нечто крайне фантастическое. Этот пейзаж расплывался и в конце концов переходил в игру световых оттенков, где реальные впечатления смешиваются с порождениями фантазии, где здания кажутся облаками, а облака — горами, где переходы от образа одной природы к образу другой природы не вытекают ни из непосредственного наблюдения, ни из логики, где констатации переходят в то, что хочется видеть, и созерцание смешивается с творчеством.
172
Жолио-Кюри Фредерик (1900–1958).
Об этой реальной, видимой, но тем не менее вполне поэтической дымке и шел у нас разговор. Он был похож на дуэт: я обращал внимание Жолио на исчезавшие вдали линии парижского пейзажа, а он говорил об аналогии между поэтической дымкой и поэзией в целом, с одной стороны, и процессом физического познания — с другой.
— Я ничего не могу сделать с собой, — говорил Жолио. — Этот поэтический утренний пейзаж наводит меня на мысль о современной науке. Причем не об эксперименте — моей профессии, а о теоретической физике. Есть здесь область, в которой ясный рисунок, отчетливая линия физического мышления сменяется чем-то напоминающим исчезновение линий в туманной дымке, на которую мы смотрим. Эта область — физика элементарных частиц. Для нее характерен ожидающий и прогнозный стиль научного мышления. Здесь перед глазом экспериментатора открывается картина, напоминающая отдаленные края парижского, да, впрочем, и любого другого туманного пейзажа, где глаз скорее угадывает, чем наблюдает, очертания, тонущие в туманной мгле. Это не внешняя аналогия, — продолжал Жолио. — И здесь и там поле интуиции, которой только предстоит стать четкой картиной. Ведь и сейчас, если бы мы подъехали на одном из этих маленьких суденышек, которые называются Бато-муш и которые бороздят Сену, к тем местам, которые закрыты туманной дымкой, она только отойдет дальше, но не исчезнет. Кто увидит вблизи закрытый сейчас туманом Венсениский лес, для того откроются туманные дали Марны. Так и физик, вооруженный новыми экспериментальными и математическими методами, когда-нибудь приблизится к ультрамикроскопическим областям, где происходит игра переходящих друг в друга, трансмутирующих элементарных частиц. Тогда для него гипотезы и прогнозы сменятся однозначной картиной. Но он увидит другие, пока неясные области. Поэтическая дымка была и, по-видимому, всегда будет необходимой составляющей научного прогресса. Поэзию рассматривают как нечто выходящее за рамки логики, за рамки однозначно вытекающих одно из другого предложений. Но мысль перескакивает через последовательность таких выводов. Она переходит к целому от индивидуального, к бесконечному от конечного. И не только мысль. Она здесь неотделима от эмоций. Если мысль не движется вперед силой однозначной логики последовательных заключений, то движущей силой оказываются моральные и эстетические критерии. Они-то и соединяют локальное с целым. В сущности, здесь нет ухода от логики, здесь скорее логика и эмоции становятся неразличимыми. Такое вторжение эмоций в ход мысли и называется, как мне кажется, вдохновением. И Жолио-Кюри закончил свою реплику уже известной мне и упомянутой в этих воспоминаниях фразой Моцарта, которая может служить определением вдохновения: «Это момент, когда в одно мгновение слышишь всю еще не сочиненную симфонию».
В том, что говорил Жолио-Кюри, меня заинтересовало прежде всего упоминание о переходах, которые кажутся алогическими. Они не подчиняются логике, не выводятся из данной логики. Их можно было бы назвать парадоксальными. В Париже в разговоре с Жолио-Кюри такие переходы не ассоциировались с преобразованием аристотелевской неподвижности в галилеевскую инерцию, затем в Кеплерово ускорение, в Ньютонову массу, с переходами, о которых я говорил с Гёте. Сейчас после Веймарской беседы я конкретнее ощутил эстетическую ценность познания, меняющего не только картину мира, но и самые орудия познания, его логику, его исходные правила. Познание — это игра, где результат меняет правила. Такова неклассическая
Но почему поэзия — жанр литературы, стихотворная речь — стала синонимом эмоциональной насыщенности, эмоционального подъема и синонимом характерной черты искусства в целом? Почему говорят о поэзии труда, поэзии науки, даже о поэзии прозы?
После разговора с Гёте у меня появились некоторые соображения, которые могут служить ответом на подобный вопрос. Поэзия в собственном смысле пользуется словами, то есть, тем, что выявляет упорядоченность мира, тождественность его различных элементов, существование множеств, структуры. И вместе с тем поэзия с помощью слов, с помощью этих идентифицирующих агентов разума, создает впечатление неповторимости отдельных элементов бытия. И вот, когда наука переходит от одного рассудочного, логического ряда к другому, когда она обнаруживает нетождественность, неоднородность, парадоксальность бытия, тогда становится явной поэтическая сторона познания, то, что можно назвать поэтикой науки.
Инварианты познания
Недавно я вспоминал беседу с Галилеем в 1636 году на дороге между Пизой и Флоренцией. Он говорил о величинах, которые остаются неизменными при преобразованиях, то есть об инвариантах. Инвариант Аристотеля — положение центра мира, естественные места тел и натянутое на эти неподвижные тела абсолютное неподвижное пространство. Инвариант физики Галилея — неизменная скорость свободно движущихся тел. Понятие инварианта — одно из самых общих понятий современной физики и современной математики. Мне кажется, распространение этих понятий на внефизические области может быть несколько облегчено, если рассмотреть основные направления философии и научной мысли с древности до наших дней, отыскивая в каждом из этих направлений то, что представлялось для них инвариантным.
Я совершил очень быстрый пробег на машине времени от древности до наших дней, выясняя в беседах, какой инвариант характерен для античной атомистики, затем для системы Аристотеля, для философских и научных школ XVII–XIX веков и, наконец, для современной науки.
Я посетил сад Эпикура в Афинах и участвовал в беседах философа с его учениками. Эпикур говорил об инвариантной микроструктуре бытия — так, во всяком случае, я мысленно называл его концепцию, переводя слова греческого философа на язык современных, близких мне понятий. Атомы движутся, но их форма и величина сохраняются. Разум человека находит в бытии нечто устойчивое, человек убеждается, что в мире все упорядочено, что неизменное по своему направлению движение атомов объясняет всю совокупность явлений природы. Отсюда — характерное для философии Эпикура естественнонаучное обоснование спокойствия как основы человеческого счастья. Но человек узнает и о clinamen, о спонтанных отклонениях атомов и, таким образом, констатирует некоторую автономию, некоторую независимость поведения атомов в микромире.
Относительность инвариантов, возможность их ограничения, возможность перехода в новых областях к иным инвариантам, также ограниченным, также ожидающим дальнейшей модификации, — основа подлинной истории познания, основа его радикальной эволюции, постоянного обнаружения нетождественности и установления новой тождественности. В конце концов инвариант — это всегда инвариант преобразования, то есть нарушения, ограничения, отмены другого инварианта: неизменность ускорения при заданной силе, то есть постоянство массы, теряет смысл без изменения скорости, неизменная скорость имеет смысл при движении, при нарушении неизменного положения, инвариантность положения при преобразовании системы отсчета.
Эта связь инварианта с преобразованием требует от познания величайшей смелости и величайшей скромности. В недавно упоминавшемся и даже излагавшемся «Моем Фаусте» Валери говорил:
«Человек безумен, потому что ищет истину, и мудр, потому что он находит ее». К этому можно добавить, что «безумная мудрость» Бора (сейчас уже каждый, по-видимому, знает его замечание о теории, которая должна быть безумной, чтобы претендовать на истину) состоит в безумной храбрости, в поисках нового инварианта и в отказе от данного, и в мудрой скромности, препятствующей абсолютизации вновь найденного инварианта.
Впечатление смелости и скромности познания, представление об инварианте как о скромной декларации тождественности, предполагающей нетождественность, предположение о скромной истине, предполагающей ее возможное развитие, ее неабсолютную точность, я получил в беседе с наиболее догматизированным впоследствии философом древности, в беседе с Аристотелем. Это впечатление было подготовлено задолго до встречи, вообще задолго до машины времени. В юности я прочитал в «Философских тетрадях» В. И. Ленина замечание о разноголосице философских мнений у Аристотеля, о неустоявшемся, ищущем характере его взглядов. Эта оценка стиля мышления Аристотеля внушила мне желание ознакомиться с Аристотелем не только до средневековой догматизации его учения, но и до появления рукописей, из уст самого философа, когда непосредственная и подчас наивная разноголосица и вопрошающая неуверенность, поистине скромный стиль мышления могли быть выражены с наибольшей, впоследствии несколько утерянной яркостью.