Путешествие Ханумана на Лолланд
Шрифт:
– Да ну вас к черту, садисты!
– Ну ты это зря, жизнь кота человеческой не чета, – обиделся Потапов.
– Да мне плевать! Ничего этого слышать не хочу, понял! Может быть, я тоже бы в такой ситуации кота съел, только никогда бы после не стал об этом рассказывать, понял?!
– Ладно, проехали… Так вот, в перце сила. Давай с чили и карри эту курицу сделаем и съедим!
Хануман потер подбородок и сказал: “Yeah technically it’s possible” [43] , но добавил, что даже если мы отобьем вкус, от этого курица не станет свежей, и поэтому если яды выделились, они никуда не исчезнут, но можно попробовать.
43
Формально это возможно (англ.).
Они еще
Стали есть; мне тоже хотелось есть, страшно хотелось есть, но я не мог преодолеть тошнотворных спазмов в желудке, которые появлялись, как только я представлял, что съем хотя бы кусочек этой протухшей курицы. А они ели все смелее, смелее, и уже с довольным почавкиваньем. Глядя на них, хотелось есть еще больше, пусть с отравой, но есть. И тогда я все-таки согласился съесть немного…
Потом я долго лежал, потел, прислушивался к ощущениям в желудке, точно съел не курочку, а мексиканский гриб; лежал, ожидая, что вот сейчас мне станет худо… И точно, через час я так себя замучил мыслями, что я непременно должен был отравиться, что мне стало плохо. Никому плохо не стало, одному мне стало плохо. Да так, что поднялась температура. А потом я блевал. С кровью. Ох, как плохо мне было! Но зато как хорошо мне было, когда я впивался в крылышко, зажмурив глаза! Становилось так легко, так тепло, так домом веяло… Только перца снова было слишком много, так много, что не чувствовалось вкуса совсем. И слава Богу, что вкуса не чувствовалось, на то и перца было много, чтоб вкуса не чувствовалось. Потому как если б вкус не забили, то никто есть ту курицу не смог бы вообще.
Ну а мне после сказали с укором, уже потом, когда я проблевался, сказали:
– Стоило ли жрать тогда вообще, если все выблевал? Перевел только продукт!
И смотрели на меня такими голодными глазами; как на бедного Ричарда Паркера, перед тем как заживо съели его.
4
Иван и Потапов стали регулярно ездить за бутылками. Но так как Михаилу надо было кормить семью (он все еще продолжал отдавать деньги за машину грузинам), то нам с бутылок ничего не перепадало. Почти ничего, ничего, кроме молока и чая, который Иван регулярно воровал. По пути он чего-нибудь прихватывал в контейнере. Иногда бывала картошка; и Хануман жарил картошку с луком, посыпая обильно черным и красным перцем; делал свой чай с молоком и сахаром; так мы жили.
По утрам по-прежнему были молитвы мусульман, шарканье, вода, крики за стенкой.
Бедный ребенок, думал я, бедная девочка. Ведь, по сути дела, она же взаперти там сидит и ничего не видит. Сколько ей было лет? Шесть? Привезли ее из какой-то российской глубинки; неизвестно, как они там жили. Судя по тому, что Потапов говорил, – а человек не может всегда врать, его тянет поговорить, особенно после того, как покурит, и правда тогда сквозит в его вранье, – жили они в самых разных местах. Была у его жены какая-то общага, в которой она жила после того, как ушла из своей семьи, потому как мачеха ее задолбала, издевалась по-страшному, ее изнасиловал сводный брат, так сказал Потапов, и она ушла. Работала сперва швеей, потом в какой-то пекарне, чебуречной, всюду помаленьку, завелся парень, сидевший, шоферил, развозил те же чебуреки, наверное, родила от него; пока носила, его убили: дружки, за старое, или не поделили чего, или из принципа, или запятнал воровскую честь; и вот эта Лиза, ребенок убитого человека, теперь была во власти этого деспота.
– У девочки очень плохой аппетит, – жаловался Потапов. – Не знаю, что делать, что ей готовить. Каши она не ест. Да и понятное дело, каши тут такие херовые, что даже собаку не станешь такой кормить. Мясо не может видеть. Иногда картошку жареную поклюет самую малость, а так только сладкое. Мы когда на даче жили, дача Ивана была, ну мы вместе жили, и холодно было, и жрать было нечего, и однажды остался один лук. Так я лук сварил, и мы этот лук, как буратины, съели. И вот тот лук она ела, ох как хорошо она тот лук ела! Да… А тут все есть: жри не хочу! А она пиццу не ест, котлеты не ест, сосиски, она сосиски за диванчик выбрасывает! Мы убирали комнату и нашли целые залежи пищи. То же самое было и на даче под Москвой. У нас крысы завелись из-за нее. А крысы – это не шутка! Они же ухо могут отгрызть у сонного человека! А ребенка вообще задушить может, такая вот крыса, ты что! А там вот такие были!
Я злился на него, потому что этот урод все это говорил, защищая себя. Он себя ж выгораживал, объясняя свою тиранию, свои издевательства над ребенком. А также
– Нет, – говорил он, – бесплатно? И не мечтай. Все халявное уже выдали. Куда больше? Больше халявы не будет, будет только хуже. Она не ест из принципа, чтобы нам испортить всем настроение. Это дьявол в ней сидит, понял? Дух противоречия! Она назло нам всем не ест, она издевается над нами. Она все в пику делает, все наоборот, и врет при этом. Все портит, ломает. Ее самое любимое занятие – это давить тюбики. Возьмет пасту и давит, давит, давит с каким-то блаженством в глазах! Я видел сам: поволока в глазах, поволока, такая маслянистая затуманенность! Как знать, что из нее вырастет. От уголовника же зачата была. Вырастет проблядь какая-нибудь. У меня клей дорогой был, я им сапоги клеил и всякие резиновые вещи, такой универсальный. Так ведь весь выдавила. А как стали дознаваться кто, так она стала изворачиваться. И чего только не говорит, так врет, что засомневаешься. Но я-то ее насквозь вижу; меня не проведешь, и она это знает, она у меня получает за вранье…
И он ее бил. Иногда так сильно, что были синяки по всему телу. Он входил в раж, жаловался потом:
– Вот, бестия, опять довела, сам себе тошен, бью – и плохо мне, просто с ума схожу, но вот не могу, как схватит, просто столбняк какой, до греха доведет она меня, забью в один день до смерти…
Я слушал, как он ее бьет, и ждал: когда ж он и правда ее забьет до смерти. Я мечтал увидеть его лицо после, омытое слезами ужаса. Представлял, как он будет пытаться ее реанимировать при помощи вдыхания чилийских перцов, впрыскивания водки в вену, растирания ее трепещущего тельца желатином, написания знаков на ее ушах и пятках. Как я хотел увидеть его в панике, в нерешительности! Я вслушивался в суматоху за стенкой и ждал, когда услышу сдавленные крики его: «Что делать? Что делать, мать твою?!» Я желал ему самого страшного, настолько я его ненавидел. А на девчонку мне было глубоко наплевать. Вообще.
Девочка на самом деле была странная; милая, но малость со странностями; она была весьма привлекательная, по-своему, по-детски… светлая, пшеничная такая, кожа белая, веерные жилки, хрупкость, неуклюжесть олененка… она училась кататься на велосипеде, надевала кепку с большим козырьком, так бойко по нему проводила пальцами, делала нам знак, мол, все будет о’кей, и падала, так трогательно падала, чуть не разбивалась. Михаил орал на нее, орал до хрипоты, истошно! Так, что у него ум за разум закатывался, кровь приливала к лицу, черты его искажались, в довершении сцены он театрально укладывал свое огромное тюленье тело на травку и махал на себя кепкой, сорванной с ее головы, а она стояла, сутулясь и вздрагивая плечиками, убирая волосы и вытирая слезы с лица. После припадка гнева он поливал себя из бутылочки, уже устало говорил, что она испортила ему выходной. Это точно, она портила ему представление, которое он себе задумал: отец занимается воспитанием – учит дочку ездить на велосипеде… А эта мразь возьми и выведи его из себя! Все надо испортить! Заподло! Она плакала и заикалась, а он орал на нее до одури: «Дура, крути ногами! А руль, дура! Для чего руль тебе, дура!» Сквозь сжатые зубы: «Поворачивай, что смотришь!» Она скатывалась с дороги и въезжала в куст, снова и снова, тупо глядя вперед, как завороженная, а потом, с запозданием, из куста слышался ее плач. Словно она там лежала минуту-другую в кустах, размышляя, как выйти из положения, как повести себя, чтоб не вызвать гнев родителя… Но гнев вспыхивал мгновенно, он того только и ждал, ничтожного повода, чтобы сорваться; любая незначительная мелочь казалась ему достаточной причиной для взрыва; так охотно он начинал наливаться кровью, с такой готовностью он разражался бранью, что, казалось, ему это было необходимо, и тогда Хануман говорил, что у Мишеля зависимость… и он произносил странное научное слово, которое мною тут же забывалось.