Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Вот почему сейчас он ест, низко опустив голову и сжимая миску обеими руками, и глядит, как проносятся в воздухе сероватые клочья тумана, и опасается сделать лишнее движение или произнести лишнее слово, которые могли бы поощрить молодого раба снова броситься услуживать ему, а то даже, упаси Боже, упасть в исступлении на колени, чтобы страстно целовать полы его старого обтрепанного халата, как он уже поступил однажды вечером в приступе сильнейшего языческого возбуждения, вынудив рава Эль-база пожаловаться компаньону Абу-Лутфи, который в результате наградил своего подопечного увесистыми затрещинами. Впрочем, нет, похоже, что на этот раз глупый парень не склонен приниматься за старое. Долгая ночь с двумя любовными играми хозяина, и запах бордосского вина, всё еще витающий на палубе, да вдобавок этот стелющийся над морем сырой утренний туман — всё это навалилось на черного юношу огромной усталостью, и как он ни молод, ему больше всего хочется сейчас опуститься на свернутый на палубе парус, да так и умереть, лежа на нем ничком. Но ведь ему еще предстоит выполнить суровый наказ Бен-Атара и присмотреть за тем, чтобы рав Эльбаз, упаси Боже, не выбросил за борт все до единой косточки от съеденных маслин, а спрятал бы одну из них в кошель у сердца, чтобы не сбиться с правильного счета дней, потому что один раз евреи уже потеряли из-за этого свой священный седьмой день недели. К счастью, в это утро рав не забывает свои обязанности хранителя времени. Высосав мякоть последней сочной маслины, он кладет ее косточку в кошель, рядом с пятью другими, уже спрятанными раньше, и дружелюбно улыбается молодому рабу. Увы — черный юноша так уже измучен, что сил его хватает лишь на то, чтобы, поспешно оборотясь, издали, неуклюже, поклониться первой жене, которая в эту минуту как раз появляется на старом капитанском мостике, в красном расшитом халате на пышном теле, и величественно застывает там, словно она жена самого халифа. И несчастный раб никак не может понять, то ли ему следует поскорей подать ей медовый напиток, который он готовит и кипятит для нее
Глава третья
Куда же устремятся теперь прихотливые плетенья этого пиюта? Вот о чем размышляет рав Эльбаз, пока матросы на ощупь, в густом тумане, снова поднимают парус на мачту, чуть укоротив ее на рассвете для предстоящего кораблю осторожного, неспешного движения вверх по петляющей франкской реке. Сочиненье стихов всегда казалось раву подлинным чудом, и ему бы в голову никогда не пришло, что он сам окажется способен на такое. Но смотри-ка — за последнюю неделю к его пиюту прибавились целых шесть законченных строф, и все до единой — на иврите, и все до единой — в том новом, радостном размере и с той оригинальной рифмовкой, которые великий Бен-Лабрат завез в Андалусию с арабского Востока. Да, недаром рав Эльбаз с самого начала путешествия, с той самой минуты, как взошел вместе с сыном на судно Бен-Атара, специально пришедшее за ними в Кадис, ощутил, что отныне в его жизни наступают большие перемены. Правда, поначалу он почувствовал лишь острую тоску да смутный страх при виде маленьких, тесных, заставленных вещами кают, и шаткой палубы, огражденной одними канатами, и громоздящихся повсюду мешков с пряностями, и связанных друг с другом кувшинов в темном трюме, откуда по ночам по всему кораблю разносились резкие, незнакомые африканские запахи. К тому же севильский рав привык к яркой, ухоженной красоте родного города и к вежливой обходительности тамошних жителей, и теперь его охватил истинный ужас при виде перепоясанных льняными веревками, полуголых арабских матросов, которые перебрасывались между собой громкими непристойными возгласами и все норовили пнуть или хлестнуть черного юношу-раба, стоило тому прошмыгнуть между ними. Да и вид двух женщин в кисейных вуалях и цветных халатах, сидящих босиком на старом капитанском мостике, тоже, сказать по правде, не добавил новому пассажиру душевного спокойствия. А тут еще ему с самого начала пришлось непрестанно — и всё без толку — одергивать маленького сына, который тотчас принялся с упоением носиться по веревочным лестницам и такелажным канатам, точно юркая обезьянка по лианам. В сумерки же, когда корабль медленно вышел наконец в открытый океан, где рав никогда не бывал и который вообще увидел впервые, и палуба под его ногами стала беспорядочно крениться и вздрагивать от ударов океанских волн, он вдруг ощутил тяжелейшее головокружение и неодолимую тошноту. Охваченный стыдом, он укрылся в своей тесной каютке и, высунув голову в маленькое круглое окошко, изверг в багровеющую под вечерним солнцем воду весь тот завтрак, которым его угостили в синагоге Кадиса, где он произнес утреннюю проповедь, — а потом, в середине ночи, исторг из глубин своих внутренностей также и тот прощальный обед в Севилье, который накануне устроила в его честь родня покойной жены. К утру, разбитый и измученный после бессонной ночи, он вознадеялся было, что сумеет как-нибудь примириться с бушующим морем, но при виде пустых глазниц печеной рыбы, которую подал ему на завтрак черный невольник, желудок его снова взбунтовался. Он тотчас наложил на себя суровый пост, ибо еще со времени болезни жены привык изнурять себя постами и зароками, но, увы, — тошнота его от этого нисколько не уменьшилась. Бледный, изможденный, с глубоко запавшими глазами, он больше не пытался скрыть свои страдания и теперь то и дело широко разевал рот, в открытую цеплялся за палубные канаты, извергал из себя очередную пищу и судорожно моргал, словно вытащенная из воды рыба, мечтая лишь о том недалеком дне, когда они достигнут Лиссабона, где он сможет отказаться от этой жуткой морской авантюры, для которой и душа его, и тело явно не приспособлены Богом. Море недовольно мной, как пророком Ионой, пытался он оправдаться перед своим нанимателем, хозяином судна, который возлагал на него определенные надежды. Но, увы, — мне, в отличие от Ионы, Господь не шлет ту громадную рыбу-кита, которая проглотила бы меня целиком и сохранила, не переваривая.
И вот так мало-помалу Бен-Атар уже начал приучать себя к мысли, что придется, видимо, никуда не денешься, отказаться от помощи этого севильского знатока Торы в предстоящем противоборстве с новой женой Абулафии и теми ашкеназскими мудрецами, которых она призовет себе на помощь. Конечно, он мог бы отправить рава Эльбаза прямиком из Лиссабона в Париж по суше, но тогда рав прибыл бы в Париж лишь глубокой осенью, когда самим путешественникам уже придет пора возвращаться. Однако тут, к его великому удивлению, в дело вмешался капитан Абд эль-Шафи. Хотя бывалый моряк и не знал толком, какая роль предназначена раву в их путешествии, но внезапно почувствовал, что он, как капитан, лично отвечает за те мучения, которые его корабль причиняет новому пассажиру. Поэтому он для начала и по собственному почину и разумению резко снизил скорость корабля, но, увидев, что страдания рава от этого нисколько не уменьшаются, уговорил еврейского хозяина вообще остановиться на целые сутки. Они вошли в маленький заливчик, свернули парус, чтобы в нем ненароком не встрепенулся даже самый слабенький ветерок, бросили якорь и поставили рулевые весла друг против друга, чтобы совершенно успокоить корабль. Затем Абд эль-Шафи распорядился уложить тридцатитрехлетнего, но уже овеянного, в его глазах, тончайшей святостью севильского рава на покрытую мягкими разноцветными коврами удобную лежанку из шерсти и соломы, сооруженную на том самом капитанском мостике, с которого морские офицеры халифа в старину следили, чтобы корабли неверных не пересекали мысленную границу двух соперничающих вер, делившую пополам Средиземное море, и, устроив таким образом измученного пассажира, у которого тем временем и борода уже позеленела, принялся варить для него специальную «пиратскую похлебку», которая, по поверьям викингов, обладала способностью побеждать даже тот сильнейший страх, что терзал оставленных ими в живых пленников, — этакий отвар из рыбьих плавников, предварительно приправленных мелко истолченной рыбьей чешуей, а потом залитых лимонным соком и вымоченных в жидкости, отжатой из зеленоватых морских водорослей, за которыми один из матросов специально нырнул на самое дно залива. Затем, когда отвар был готов, страдальцу крепко-накрепко связали руки веревками, и Абд эль-Шафи настоял на том, что он собственноручно, своей личной деревянной ложкой, вольет это дымящееся паром, чудовищно пахнущее варево в горло трясущегося от ужаса рава. И — о чудо! — к вечеру мучительные рвоты действительно прекратились, и маленький Шмуэль Эльбаз, немедленно употребивший свободу, которую ему предоставило временное помутнение отца, чтобы забраться наконец на самую верхушку мачты, вдруг увидел оттуда, как широкий отцовский лоб медленно розовеет, — ибо к этому времени измученный рав уже на себе самом успел убедиться, что знаменитая пиратская похлебка способна врачевать не только исстрадавшееся тело, но также и впавшую в отчаяние душу.
Так случилось, что на борту тихо покачивающегося корабля, в безымянном заливе неподалеку от Лиссабонской гавани, несчастного рава Эльбаза сморил наконец крепчайший сон, и сон этот был столь глубок и спокоен, что капитан решил не дожидаться рассвета и, приказав матросам поднять якорь и развернуть треугольный парус, снова вышел в океан, набирая скорость мерно, но неуклонно, с таким расчетом, чтобы раву, когда он проснется на исходе суток, любая океанская качка показалась бы уже вполне естественной и даже необходимой частью миропорядка.
И действительно, с той поры тошнота перестала мучить севильского мудреца, какими бы штормовыми ни были волны, и он так возлюбил прежде ненавистное плавание, что теперь даже ночами предпочитал оставаться наверху, чтобы наблюдать величественное круговращение сверкающих небес над раскачивающейся корабельной палубой. А в полночь, когда капитан Абд эль-Шафи удалялся наконец на отдых в подвешенную к мачте койку, оставляя на палубе одного-двух матросов следить за судьбами звезд, указывающих путь пузатому судну, рав поднимался на старый капитанский мостик, прихватив с собой пару шкур, леопардову вдобавок к овечьей, клал там эти шкуры одну на другую, покрывая ими доски, согретые босыми ногами двух женщин, сидевших тут в течение целого дня, и, лежа на свежем воздухе, медленно погружался в дрему, ищущую себе сновидений. Сновидений подлинных, если соизволят пожаловать таковые, но по крайности — хотя бы тех дивных иллюзий, что соединяют обрывки воспоминаний нитями наших сокровенных чаяний. И от этих ночных бдений ум его начал исподволь сшелушивать с себя слой за слоем прежнюю ясную ученость и пытливую любознательность, все более склоняясь, напротив, к новой, философски отвлеченной мечтательности, замешанной на легко вспыхивающей чувственности, и Бен-Атар, этот проницательный еврейский купец, уже начал примечать несомненные признаки вялости и равнодушия, что появлялись на лице рава всякий раз, когда хозяин судна приказывал черному рабу принести раву его теват хизуким, то бишь «ларец для подкрепления мудрости» — специальную шкатулку из слоновой кости, наполненную листами пергамента с выписанными на них поучениями древних мудрецов и высказываниями танжерских святых, которые великий дядя Бен-Гиат специально собрал для севильского рава, дабы приправить ученость и мудрость его Андалусии пряной остротой и загадочностью изречений своей Северной Африки.
Да, увы, — рав Эльбаз, казалось, потерял всякое желание читать или изучать что-либо новое по тому делу, которое он нанят был защищать. Видимо, аргументы, которые он приготовил еще дома, в Севилье, представлялись ему вполне исчерпывающими и надежными сами по себе, а если и нуждались в каком-либо подкреплении, то за подкреплением этим лучше было, по его мнению, обращаться не к Письменному Закону, а к Устному, то бишь не к тому, что написано, а к тому, что говорено, иными словами — к тому, что у него поначалу смутно вырисовывалось в размышлениях, а затем превращалось порой в непреднамеренные, но затяжные беседы с Бен-Атаром, который рассказывал ему о себе и своей жизни с такой откровенностью, на которую способен только скучающий в долгом морском путешествии пассажир. А то, чего не рассказывал или не мог рассказать сам Бен-Атар, досказывали две его жены, чаще первая, но иногда и вторая, которая почему-то немного побаивалась рава, хотя он был старше ее всего на семь лет. А то, чего по своему короткому женскому уму не понимали обе жены, мог поведать — разумеется, со своей, исмаилитской точки зрения — арабский компаньон Абу-Лутфи. А если и он что-либо утаивал или пропускал — возможно, от излишней преданности хозяину, — это мог зачастую дополнить капитан или даже просто любой толковый матрос, потому что всякий человек, если его как следует поприжать, вдруг обнаруживает способность вывести одно из другого. Рав Эльбаз не отверг бы, пожалуй, даже свидетельство черного раба, если бы только этот пылкий юноша перестал приходить к нему среди ночи, чтобы лишний раз преклонить перед ним колени.
Но вот дней десять назад, как раз когда их корабль огибал изрезанные заливами берега Бретани, Бен-Атар вдруг заметил, что пальцы рава играют гусиным пером, кончик которого он то и дело задумчиво облизывает и вострит маленьким ножичком, и на лице его при этом появляется грустная и даже слегка лукавая улыбка, словно душа его ужалена некой открывшейся ей печальной истиной. Не прошло и дня, как Бен-Атар обнаружил, что гусь уже расправил крыло и в руках рава развевается незнакомый пергаментный свиток, в котором он что-то царапает, слово за словом. Однако медленность этих его писаний, с одной стороны, а с другой — та быстрота, с которой рав прятал злополучный свиток всякий раз, когда Бен-Атар к нему приближался, со всей очевидностью свидетельствовали, что пишущий занят отнюдь не добавлением новых слов Учения, или толкованием трудной главы Писания, или разработкой какого-либо сложного морального вопроса, а чем-то совершенно, совершенно иным. Бен-Атар долго следил издалека, наблюдая, как рав то добавляет строку, то стирает ее, заменяя другой, которую затем тоже, в свою очередь, стирает, и, в конце концов, не в силах более сдержать любопытство, велел черному сыну пустыни подобраться ночью к Эльбазовой лежанке и вытащить из-под нее загадочный свиток. Увы! — страхи его оказались не напрасными. На сокровенном пергаменте ему открылись рваные, неровные строки то ли стихотворения, то ли поэмы, начинавшиеся по-арабски и неожиданно переходившие на святой язык.
Тайком, при свете свечи, Бен-Атар испытал свои силы в расшифровке написанного. Поначалу слово за словом, а под конец — начиная улавливать связь между строками и все более ощущая оскорбительность их смысла для самого себя. Вожделение рава к его женам, ненароком, но явно проскользнувшее в двух последних строках, особенно задело его мужское достоинство, и он решил было разорвать этот наглый свиток и вышвырнуть обрывки за борт, но вовремя сообразил, что стихи, сочиненные с такими усилиями, наверняка врезались в память их сочинителя навечно, так что тот впоследствии постарается лишь получше спрятать творения своего духа, — и, сообразив это, приказал рабу вернуть свиток на прежнее место, чтобы иметь возможность тайком следить за его злоключениями и дальше. И пока черный раб, вернувшись к лежанке, снова развязывал халат спящего сочинителя, чтобы неслышно затолкать поэму в его внутренний карман, а заодно, быть может, заполучить частичку того тепла, которым незримый Бог одаряет своих верующих, хозяин судна вернулся к размышлениям о странностях этого раввина, которого так горячо рекомендовал ему великий дядя Бен-Гиат. Будет ли от него и впрямь какая-то польза? Ведь вознаграждение было ему обещано не за унылые вирши, а за резкие и убедительные талмудические аргументы против новой жены компаньона Абулафии, которая встала между Бен-Атаром и его племянником и совершенно неожиданно поставила магрибского купца в весьма затруднительное положение, оставив его на целых два года с невостребованным товаром. При воспоминании об этом в душе Бен-Атара снова просыпается острая жалость к этим отвергнутым пряностям и тканям, и его опять тянет пройти на корму, пробравшись под треугольным полотнищем паруса, чтобы еще разок заглянуть в корабельный трюм. А там, в глубине трюма, его снова встречает знакомый душистый полумрак, в котором посверкивают серебряные нити лунного света, пробивающегося сквозь щели меж балками корабля. Льняные веревки, которыми связаны друг с другом большие кувшины и пузатые мешки, тонут в полутьме, и эти мешки с кувшинами высятся сейчас перед ним, точно сплоченная группа людей, охваченных братским ощущением общей беды и готовых вот-вот потребовать своего хозяина к ответу. И точно — один из мешков вдруг распрямляется и направляется к нему, так что Бен-Атар даже вздрагивает от испуга и с трудом удерживает уже толкнувшийся в горло крик. Но нет, это всего лишь компаньон Абу-Лутфи, который, как обычно, выбирает место поближе к тайнику, где в мешках с солью спрятаны флаконы с благовониями и кинжалы, инкрустированные драгоценными камнями. Верный исмаилит тоже не может заснуть, как не мог заснуть и там, в старинном римском подворье на Еврейском холме близ Барселоны, в летние ночи тех последних лет, когда Абулафия начал все больше и больше запаздывать на их встречи, назначаемые на начало месяца ава.
Лишь теперь, два года спустя, Бен-Атар понимает, что, задумайся он вовремя над причиной этих опозданий, он, возможно, сумел бы упредить ту ретию, что понемногу зрела против него на далеком севере. Ибо уже в те годы соткались первые нити, связавшие Абулафию с этой новой женщиной — немолодой вдовой, прибывшей во Франкию из какого-то маленького городка на ашкеназском Рейне. Правда, до поры до времени Абулафия упоминал ее всего лишь в качестве постоянной клиентки, а не возможной невесты, но, достаточно подумав, можно было догадаться, что к его затягивающимся из года в год опозданиям причастна, умышленно или непреднамеренно, чья-то новая рука. Зато Абу-Лутфи, к чести его будь сказано, никогда не тешил себя иллюзиями и уже в ту пору весьма скептически относился к оправданиям и объяснениям Абулафии. Он с самого начала их компаньонства был уверен, что рано или поздно настанет день, когда Абулафия сбежит от них, прихватив заодно и все вверенные ему товары, и это его убеждение было таким стойким, что все опоздания Абулафии в последние годы казались ему лишь постепенной подготовкой к тому окончательному исчезновению, которое будто бы замышлял их северный компаньон. Поэтому, когда Абулафия начинал в очередной раз расписывать им свои путевые злоключения, вызванные вечными спорами между христианскими княжествами, которые непрестанно делились, распадались и меняли свои границы и тем самым затрудняли его, Абулафии, передвижение, Абу-Лутфи страдальчески отводил глаза и вперял взгляд в огонь костра, дабы очистить свои зрачки от пачкающей их лжи. А если Абулафия продолжал и далее усердствовать в объяснениях, исмаилит еще ближе придвигался к пламени, так что его одежда разве что не дымилась, и покрывал голову и уши бурнусом, словно говоря: «Хватит врать, парень! Иди, поищи себе тех дурачков, которые тебе поверят!»
Не то Бен-Атар — тот действительно был так взволнован и счастлив от встречи с любимым племянником, которого его испуганное и встревоженное воображение уже рисовало, упаси Боже, погибшим, раненым или взятым в плен, что его обычная бдительность притуплялась и он изо всех сил старался верить каждому его слову. И дабы укрепить это свое доверие, он принимался, в который уж раз, заинтересованно расспрашивать племянника обо всех знамениях прославленного тысячного года, который, по словам Абулафии, уже нависал над христианским горизонтом, как громадное облако, внутри которого, точно молния, посверкивал большой багровый крест. И хотя до наступления этого года тогда оставалось еще несколько лет, мысли о нем уже затуманивали человеческий разум. Конечно, Абулафия мог бы и сам понять, что тот, кто не воскрес тысячу лет назад, не явится нежданно-негаданно к оставленным людям тысячу лет спустя. А уж евреям в любом случае нечего бояться небесных знамений — ведь им уже с незапамятных времен обещано, что небеса всегда будут на их стороне. Но с другой стороны, небеса небесами, а здесь, на земле, у евреев все же не было полной уверенности, что им удастся успокоить гнев христианских фанатиков, когда те поймут, что так и не удостоились мессианского пиршества, в предвкушении которого усердствовали все эти годы. И потому, когда Абулафия рассказывал им, какой суеверный страх нарастает в душах христиан по мере приближения их тысячелетия, Бен-Атар, слегка поглаживая плечо Абу-Лутфи, сдвинувшегося к этому времени чуть не прямо на угли костра, не переставал дивиться и радоваться тому, насколько проще евреям с исмаилитами. Ведь куда раньше, чем наступит тысячный год со дня рождения их Магомета, этого Пророка магометан уже предварят и еврейский мессия из дома Иосифа, и еврейский мессия из дома Давида, которые укажут каждому сомнительному пророку, что христианскому, что мусульманскому, истинно подобающее ему место. А что до Абулафии, то, заботясь о его безопасности, Бен-Атар советовал ему еще до наступления тысячелетия уйти из христианских земель, перебраться назад через границу, разделяющую земли двух великих вер, и обосноваться вблизи постоялого двора Бенвенисти, куда он, Бен-Атар, перевезет к тому времени его несчастную дочь с ее нянькой, чтобы они вместе пережили тысячный год в кругу тех, кто ведет счет годам иначе, чем христиане. Ведь кто знает, не станется ли так, что странный вид этой девочки (которую Бен-Атар, правда, и сам не видел уже добрых семь лет) вызовет вдруг недобрые мысли у тех христиан, которым взбредет в голову в этот священный для них год окончательно очистить мир от всякой чертовщины и бесовства.