Путешествие в Русскую Америку
Шрифт:
— А с тобой он эти темы обсуждал?
— Никогда! Мои обстоятельства он знал, расспрашивал меня, даже написал несколько песен на сюжеты из моей ленинградской жизни. Он со мной разговаривал просто: «Раз ты ко мне не можешь, значит, я к тебе хоть раз в год приеду…»
Последние его приезды были тяжелые, со здоровьем у него все уже было ясно, Марина пыталась его лечить, закладывала в больницы. Но было поздно. Не знаю, может, время было тогда какое-то совсем уж безнадежное, может. он уже совсем надорвался, но он сознавал, что сам же идет навстречу своей гибели.
Последний раз, когда Театр на Таганке гастролировал в Париже, меня не было во Франции. Возвращаюсь, нахожу у себя на столе стихи — «Другу и брату»:
Я снова я, и вы теперь мне верьте, я
Немногого
Широкий тракт, холст, друга да коня.
Прошу покорно, голову склоня.
Побойтесь бога, если не меня, —
Не плачьте вслед во имя Милосердия.
И там же дальше:
Зачем цыганки мне гадать затеяли?
День смерти уточнили мне они…
И дата стоит под стихами. Первое июня 1980 года.
…О Высоцком Шемякин обычно говорить не любит. Вместо слов — деятельная память. Академическое собрание сочинений, альбом дисков. Потеря преодолевается кропотливой работой по собиранию всего наследия друга. Сегодня он что-то разговорился, разнервничался… А между тем по всегдашней привычке наших разговоров уже близится утро, пора вроде бы и поспать. Но перед расставанием, как всегда, традиция — мы начинаем петь.
Шел отряд по берегу, шел издалека,
Шел под красным знаменем командир полка…
Конечно, это песни нашего общего детства, но больше всего это его песни, песни его отца-кавалериста, с которыми он рос по гарнизонам, слушал в застолье, когда собирались дома друзья отца.
Странное дело — жизнь. Рассорился с отцом вусмерть, натерпелся от него в детстве. Многое, может быть, было бы легче или хотя бы проще, если бы не было и этой травмы — семейного разрыва, мальчишеского одиночества: ведь где-то же существует отец с колодками орденов до самого пояса, и уж не признать, что этот человек герой, личность в высшей степени незаурядная, невозможно. И вот герой, отец… а не прав. И ничем не поможет, стальные принципы, даже самым простым — деньгами… И продает Шемякин свои первые работы (вернее, друзья их продают) по трешке, и трешке счастлив. Потому что уже есть жена, дочь и нужны холсты, краски. И вот отца давно нет, умер в 1977 году, и все больше он оживает в памяти, приходит со своими песнями по ночам. Да и днем все то же самое — правда, работает Шемякин не под музыкальные аналоги клинков и сабель. Тихим фоном голоса Шульженко, Утесова, Бернеса сопровождают и его разговоры, и работу.
Нью-Йорк, жарища, звонки галерейщиков из Западной Германии, из Франции, вот какой-то итальянский корреспондент позвонил, просит об интервью, а Шульженко тихо мурлычет свое. А потом мы пьем крепкий чай в бесконечных, чисто русских количествах: есть как-то не хочется и некогда, интереснее поговорить, вспомнить… И забываешь про Нью-Йорк за окном вовсе, будто все вокруг мираж, и мы плывем в этом мираже с нашими вечными неразрешимыми проблемами.
Каждый творческий человек создает вокруг себя определенную обстановку, необходимую ему для работы. Шемякинская атмосфера после семнадцати лет отсутствия на Родине абсолютно не «иностранная», да и по-английски-то здесь никто не говорит без особой нужды. Сначала этого не замечаешь, воспринимаешь как данность, а потом все больше и больше удивляешься. Как? Вот так! Давно сложился этот чисто русский быт, и кошки давно постарели, а собака недавно умерла, появились новые щенки, прилежно тявкают на гостей, не различая пока по молодости оттенков людских отношений.
…И вот еще тема, о которой мы никогда с ним не говорим. Времени, что ли, не хватает? Самодельный «компьютер». Протянувшиеся вдоль стен студии металлические полки с большими плоскими коробками…
А удивляться можно лишь одному: когда человек успевает, откуда в нем эта пунктуальность, эта последовательная одержимость, эта невероятная четкость? Посетители, а они валят валом, особенно сейчас, когда «все можно», посетители видят одно — загульность натуры, лихость, щедрость, порой крайнюю невоздержанность на язык, детскую обидчивость. Труднее разглядеть другое, без чего не было бы изощреннейших по мастерству, по наполненности мысли и экспрессии метафизических композиций Шемякина.
Да, лихой, обидчивый, щедрый, грубиян… А почему, собственно, это должно называться именно так, называться, разноситься стоустой молвой, докатываться волнами до Москвы, тоже обожающей сплетни? А если это просто свойства характера, вероятно, тоже входящие составной частью в особенность таланта, в твердость руки, в жесткое видение мира.
Обидчивый… Да, он обидчивый. До сих пор не может забыть историю, которая случилась лет за пять до его отъезда. Вспоминает и рассказывает ее очень часто.
Снова ночной разговор, ночные мысли:
— Я вам говорил, что продал иллюстрации к «Преступлению и наказанию»?
— Рассказывал…
— Нет, и все равно. Почему у меня их не взяли? Ведь дарил, вот что обидно. Звонят мне из Москвы из музея Достоевского в Ленинград, не привезете ли, мол, мы слышали о ваших работах, купим. Слышали, потому что Николай Акимов хвалил. Приезжаю в Москву, прихожу. Да-да, берем, но платим мы сами знаете как. Да ладно, говорю, берите так. Нет, зачем же, мы заплатим. Приходите завтра. Прихожу. Смущаются: знаете, нас тут посетили определенные люди, в дар от вас принять не можем. Сделаете копии, будем рады. И все, и привет. А я мальчишка, обида распирает до слез. Вот теперь продал. За шестьсот тысяч долларов. Деньги были нужны. Загородный дом купил для новой мастерской. В этой уже тесно. Сами видите. И я все думаю, когда же наша страна научится считать? Почему мы так расшвыриваемся деньгами, а? Перестройка идет, пора бы понять! Сколько художников, скульпторов могли бы подарить Советскому Союзу свои работы! Вы не задумывались? Лишь бы только имена их на табличке вывесили, дескать, в дар.
— А зачем они дарить станут?
— То есть как зачем? В центре Москвы, в знаменитом каком-нибудь музее, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина например. Это же великая честь, быть выставленным в Москве, мировая слава, признание! А картина знаменитого художника — это миллионы. Нам — что, миллионы не нужны? Все вместе, и искусство тоже, — это национальное богатство страны.
— Художников… ты имеешь в виду американцев?
— Всех я имею в виду, американцев особенно. Такой интерес к Советскому Союзу, такие симпатии, особенно среди интеллигенции, столько надежд! На этой волне многие с радостью бы просто дарили! Приезжайте в Америку, к себе позовите, поговорите по-человечески. Нет! «Зачем нам ихнее искусство?» Свое обратно в дар уже берем, спасибо говорим. А «ихнее»? «Жили без них, проживем». Я считаю, хватит, пора кончать. Какая-то сидит в нас неистребимая, пренебрежительная расточительность. Странно мне все это.
Шемякину странно. Давно странно и нам. Разве объяснишь ему, что с подобным, как он говорит, расточительством мы сталкиваемся в совершенно других областях — с необязательностью в отношениях с фирмами, от которых нашей стране возможен большой прибыток, с неверностью в датах встреч, когда деловые люди месяцами ждут из Москвы телексов, с путаницей и кутерьмой работы Гос-концерта с американскими импресарио… с отменой лекций советских ученых, назначенных полгода, год назад, когда ученые почему-либо решают их отменить или поехать в другое место. Все эти накладки годами катятся через корпункт «Правды»: американцы, знакомые и незнакомые, пытаются узнать, что произошло. А что ответишь? Они объясняют сами: бюрократия.