Путешествие в Русскую Америку
Шрифт:
С Шемякиным разговаривать на эти темы бесполезно: оживляется он только в разговорах об искусстве. Особенно когда речь заходит о молодых художниках, об их образовании, о выставках молодых, происходящих в Москве.
— Я уже начал издавать журнал «Искусство Восток — Запад». Западные художники и художники из Союза. Параллельные сюжеты, история стилей. Очень кропотливое занятие. И очень дорогой проект. Мне хочется издавать журнал на высоком полиграфическом уровне. И никто мне пока что не помогает, я имею в виду никто из России. А распространять-то его больше всего необходимо именно там, чтоб ребята смотрели. Кстати, о студентах. Сейчас на Запад ездят много советских художников, а те, кто продавался на аукционе «Сотбис», уже и работают на Западе по приглашению частных галерей. А почему бы не посылать на стажировку студентов? Огляделись бы, сравнили бы. Не смотрели
Сколько народу уехало? А сколько сумело пробиться? Единицы. Да, ворота открылись, венские соглашения подписаны, езжайте куда хотите. Но ведь и во времена перестройки надо быть реалистами. Ведь и сейчас многие думают, что встречать их будут с цветами.
А мир здесь жесткий. Произведения искусства — товар. Законы на рынке определяют критики, связанные с владельцами галерей. А механизм известности? Очень простой. Идет бешеная борьба. Модные галереи вкладывают безумные деньги в художников, с которыми работают. Как минимум, двести пятьдесят тысяч долларов в год. Они сами об этом говорят. И вот вам суперзнаменитое имя. Тогда работы уже можно продавать по полмиллиона. А американским снобам, которым денег девать некуда, только это и нужно. Обронить так небрежно, вот, мол, купил тут картину, пятьсот тысяч заплатил. Не машинами же и домами хвалиться. Искусственно создается как бы некая особая аристократия, не наследственная, а вроде бы духовная. За огромные деньги. И идут такие вот игры в искусство. Чужаков пускать? Зачем? Это невыгодно. Сама логика вещей подсказывает — новые имена не нужны. Художественная жизнь должна подлежать контролю. Она и подлежит. Кругом сложнейшие иерархические структуры. Разве нашим ребятам об этом известно? Да они и не поверят, пока своими глазами не увидят хоть раз. Вот почему нужны стипендии и поездки…
Важно, на какой ступени стоит художественная галерея, какая публика в ней бывает, на каких машинах туда подъезжают. С одной стороны, общество вроде бы абсолютно открытое, с другой — оно состоит из иерархических ступеней. Каждая площадка на ступеньке — это же просто пуленепробиваемая коробка! Правда, стеклянная. Все видно. Можно узнать, за сколько художник продал свою работу, сколько он зарабатывает за год. Ну и что? Все равно это общество закрытое. Туда не попадешь.
Все это надо знать. Искусство, все равно, большое оно или маленькое, — это коммерция. И человек, художник здесь абсолютно одинок. Вступай на этот тяжкий путь, делай что хочешь, но в ответ — безразличие. Никаких творческих союзов, никаких бесплатных путевок в дома творчества. Никакой иллюзии общественной жизни. Знаете, как у нас? Придут в союз на собрание, пошумят, поспорят, поругаются, выпьют… особенно сейчас, когда все так оживилось. Вот тебе и реальная жизнь, и творчество, вот ты и сам творец… Какие собрания? Где? О чем? Здесь ты один. И притом ты из страны, об искусстве которой до недавнего времени не было ничего известно, о современных художниках огромного государства. Думаете, имя Малевича американцы знали несколько лет назад? А теперь нормальный Малевич хорошего периода стоит, как минимум, миллион. Даже великого Филонова здесь пока не знают. О Фальке и Тышлере слыхом не слыхали.
Вот почему я хочу сказать, может, и вопреки общей оптимистической волне: ребята, здесь адский темп работы, имейте это в виду. Говорят, преуспел Мишка Шемякин. Пожалуйста, я уступлю, пусть хоть ненадолго влезут в мою шкуру. Выдержат? Думаю, далеко не все. И еще: пусть это и странно слышать от меня, заклейменного в свое время «авангардистом», но, ребята, гордитесь нашей отечественной школой, школой реализма, храните эти традиции. Это то, что делает нас во всем мире такими сильными.
— Легко давать советы, когда объездил весь мир…
— Именно потому и предупреждаю, — потому что все увидел и все сравнил. Конечно, когда нас перекармливали — Репин, Шишкин, Левитан, передвижники и ничего кроме, все остальное, весь авангард — сплошная «идеологическая диверсия», я же эти времена застал… Мы и протестовали в ответ, каждый как мог и умел. А здесь я огляделся, начал спокойно и объективно изучать русскую школу, столкнулся с американской школой реализма, с французской, увидел все «за» и «против». Нет, я на стороне нашей академической муштры. Мне в училище, хоть и доучиться не дали, руку поставили, научили рисовать. На меня теперь некоторые бочку катят: защищаешь то, против чего бунтовал. Но это же абсолютно нормально. Разве мы не растем, не меняемся? Когда меня выгнали из страны, мне было под тридцать, а сейчас сорок шесть. Есть разница?
И еще. Перестройка идет? Идет. Причем в области искусства полным ходом, как я сужу по прессе. Я профессор в университете Сан-Франциско. У меня там свой мастер-класс. Что это такое? Сидят студенты, я рисую. Джазисты, замечательные ребята, выдувают тот цвет, красками которого я в эту минуту пользуюсь. Лекции мои транслируют в несколько университетов одновременно. Вопрос: почему в Сан-Франциско преподавать мне можно, а дома нельзя? Или это до сих пор никому не нужно?
Я все время твержу как дурак, наверное: надо помогать стране конкретно, что я и пытаюсь делать. Думаете, этот Комитет по спасению наших военнопленных в Афганистане — простое дело?
Афганистан — это рана, больное место. Для меня все началось, когда мне принесли эти страшные песни об Афганистане, написанные нашими ребятами…
— Кассету принесли?
— Да. Для меня они почему-то прозвучали почти так же трагически, как песни покойного Высоцкого. Когда я услышал: «Здесь, под небом чужим, под кабульской звездою…» Мелодии же у всех песен старые, я с ними вырос, только слова другие, жуткие слова. Ну и у меня как мороз по коже пробежал. Я вдруг ощутил запах бинтов, йода, йодоформа, увидел этих несчастных мальчишек, попавших в эту бойню. И понял я тогда, что не смогу остаться в стороне. Высоцкий уже умер. К войне в Афганистане он относился болезненно, много говорил об этом, просто страдал. А что в те годы можно было сделать? Всеобщая была в Союзе немота. Ну вот я и работаю — за него и за себя. Да, в этом комитете, где я председатель. Думаете, это просто, выцарапывать оттуда наших ребят? Для этого, знаете, какие связи надо иметь? С самыми разными афганскими группировками, с беженцами-афганцами. Прихожу я к ним в подвал тут, в Нью-Йорке, сидят все вместе, молодые, старики, дети. У всех кто-то погиб. У кого оторваны руки, ноги. Калеки передо мной сидят. А я с ними завожу речь о спасении советских военнопленных, говорю с точки зрения религии, призываю к милосердию. Ну слушают они меня и в какой-то момент, забыв о том, что я русский американец, начинают возбуждаться, кричать, хватают свои плакаты, а на них это слово «оккупант». Потом с этими плакатами на меня, потом на стены мне показывают, а все стены увешаны фотографиями — и все дети, дети… «Кто тебя туда звал?» — кричат они мне. И это не бандиты, это простые беженцы. А я им все про милосердие, а они уже готовы меня убить!
Пардон, говорю я им тогда, я же не входил с автоматом в ваши кишлаки, что вы на меня кричите? Вы тут, в Нью-Йорке, хоть и в подвале, а русские ребята по ямам сидят, да их еще и мучают. И убивают.
Знаете, как там было дело поставлено с самого начала? На каждого нашего пленного по четыре конвоира. Два караулят днем, два — ночью. И этот конвой еще должен делиться с пленным своей едой, водой. А зачем делиться? Вообще, зачем возня? Проще убить. Вот и убивали.
Каждый маленький командир в Афганистане имел своих военнопленных. И у каждого были свои взгляды на все эти вещи.
Разбираться со всем этим было жуткое дело. Нужно было отыскивать людей, у которых налажены связи со всеми группировками повстанцев. Нужно было, чтобы эти люди вступали с ними в переговоры, выясняли бы, что и как, есть ли, мол, у вас русские ребята. Бесплатно никто ничего делать не хотел, как вы сами понимаете. Мы были на все согласны. Потом вынырнула эта цифра, которая посеяла в Союзе так много надежд, — триста военнопленных. Но, к сожалению, это была чистая ложь, я сам разговаривал с представителями оппозиции. Потом уточнял эту цифру с главой афганского сообщества в Нью-Йорке. Он сказал мне тогда, может, их и было триста, но там такие тяжелые условия, что мало кто выдерживает. Это он мне рассказывает. Многие, говорит, ваши давно умерли, многие убиты при попытке к бегству, многие покончили с собой. Наши ребята ведь очень крепкие, но они были поставлены в условия, когда нет никакой надежды, когда о них никто ничего не мог узнать, и они это понимали, свою обреченность…
— И сколько военнопленных вернулось домой через Америку?
— Человек шесть. Вообще-то их в Нью-Йорке гораздо больше, но всех очень напугало, во-первых, то, что посадили первого же вернувшегося в Союз. Потом, правда, выпустили. Во-вторых, боятся своих же, «афганцев». Приходят ко мне, сидят вот за этим же столом и плачут. Выпьют немного — и в слезы. Мы, говорят, больше всего боимся тех ребят, кто прошел до конца эту страшную войну, приедем, а они нам по морде — где, мол, вы были-то? Не дезертировали ли? А как докажешь?.. Вот и сидит в них этот страх. А самим домой хочется, мальчишки же совсем, сопляки, матери дома ждут.