Путешествие в страну детства
Шрифт:
— Прибор!
— Пеньюар!
Пахнет одеколоном, мелочь позвякивает в кассе, в окне улица видна: там люди, тихий снегопад, голое дерево.
А тетя Парасковья ловко, быстро волосы подметает, приборы с кипящей пеной уносит за ширму, салфетки тащит.
— Батюшки, как же хорошо на земле нашей! — часто изумляется она.— Трудись только. И умирать неохота!
— Ну, как поживаешь, сукин кот? Не лодырничаешь в школе? — спрашивает тетя Парасковья, взъерошив мои волосы. Я улыбаюсь ей, и она отвечает мне молодой
Отец что-то бурчит, выколачивая в ложку мозг из кости. Он считает тетю Парасковью балаболкой.
— Что, Шурка все еще держится за свой комсомол? — хмуро спрашивает он у матери, со свистом высасывая из костяной трубки лакомые остатки.
— Это его дело. Не маленький уж,— сдержанно отвечает мать, уминая ком теста на столе, посыпанном мукой.
— Голодранцы… Державой собрались управлять… А у самих штаны — дыра на дыре. Пустят государство в трубу, — ворчит отец, громко обгладывая кость.
— И-и, Кириллыч, штаны дело наживное! — в умных глазах тети Парасковьи загорается насмешка.— Была бы правда за душой!
— Они молодые, пускай живут по-своему,— примиряюще произносит мать.
— По-своему, по-своему! Жили вечно бродягами: кругом бегом! Хоромы имели небом крытые, светом гороженные. А теперь власти захотели! Распустили им вожжи, вот они и рады, закусили удила, землю копытами роют, обуздать всех норовят, дескать, запрягем богатеньких мужичков, ровно клячу захомутаем, да и будем понукать и в хвост и в гриву. И понукают! Сейчас торговлишке дали ходу, а подлатают свои дыры чужими руками и прихлопнут ее.
— Да тебе-то чего, Кириллыч? — восклицает тетя Парасковья.— Тебе и торговать-то нечем. Разве что заплатами! Или вон ребятишками своими! — веселится она.
— Чего ты понимаешь?! — огрызается отец.— Тут всю жизнь в дугу согнули. В своем доме не хозяин. Того и гляди вытряхнут из домишка. Не уплотишь налог — торги назначат. Но — ничего! Придет время — завернут им оглобли!
Отец ожесточенно чешет спину о косяк, приседает, елозит ею из стороны в сторону. Он жмурится, покряхтывает от удовольствия. Одевшись, уходит.
Сверху спускаются Мария и Шура.
— Не по нутру вашему отцу комсомол,— тетя Парасковья смеется.— Ну, что ты будешь делать! Все ему не по нутру, хмуро живет. Пьяный-то все скандалит? И чего вы терпите? Шура! Мария! Да восстаньте вы как-нибудь всем кагалом, дайте ему взбучку, чтобы он понял наконец, что вы уже сила в доме!
— Опротивели уже эти дебоши,— говорят, умываясь, Шура.
— Видно, богу так угодно, терпеть надо,— откликается мать, гремя заслонкой.
— Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать,
— Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что — помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!
— Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой,— тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…
Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:
— Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!
Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.
Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: «Это заяц тебе послал!» Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…
Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:
— Авдотья! Кляча!
— Опять нажрался, залил глаза,— мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.
— Ты что, оглохла, что ли, раззява?! — орет отец.— Распустил я тебе вожжи!
Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.
Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.
Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг — неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.
Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.
В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.
Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.
Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.
— Да ты что, сдурел?!— кричит мать.— Ведь порешишь лошаденку!
— А ты ее заработала, попова угодница?! — ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она — в дом, он — за ней.
— Не тронь! — кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.
— Прекрати сейчас же! — приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.