Путешествие в страну детства
Шрифт:
— Меня зовут Эмилией Яковлевной,— говорит учительница. Она рассказывает нам, как вести себя на уроках, как приветствовать ее.— Ну, хорошо! А теперь выньте тетради и карандаши.
Я лезу в сумку, торжественно выдвигаю дощечку-крышку и — похолодел; карандашей в пенале нет. Я оставил их дома. В ужасе взглянув на учительницу, хватаю сумку, вылетаю из класса.
Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало,
Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.
А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.
Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней — ребристая, в изломах — скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом — язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.
И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…
Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.
Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу — карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.
Мама подбегает в тревоге:
— Что случилось?
Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.
— Ты куда убегал? — спрашивает учительница.
— Карандаши забыл,— бормочу я.
— Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.
Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…
Моя зима
Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой — накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.
В сенях
Мне хорошо, я дрыгаю ногами и смеюсь, уткнувшись в овчину.
— Сибирь-матушка, сдурела бы ровно! Так за сердце и хватает, бешеная! — произносит отец.
Он обирает сосульки с усов, и они гремят в тазу под умывальником. Валенки его толсто облеплены снегом. Отец обметает их шапкой.
И мать, вбежав с ситом в руке, говорит:
— А морозец так и жмет, так и жмет, Христос с ним! Кошка — в печь, мороз — на двор.
— Да-а, ладом завернул! Пролубь на Каменке сейчас едва продолбили. Ветришко ядовитый, опаляет ровно бы огонь. Топи лучше, мать!
Отец, отведя руки за спину, начинает, припрыгивая, стряхивать с себя огромный тулуп. Мать помогает, ухватив сзади за рукава. Под тулупом обнаруживается овчинный полушубок, перехваченный пестрой, деревенской опояской.
Вот уже неделю отец не пьет и не скандалит.
И я чувствую себя в это утро счастливым. Выскакиваю из-под полушубка, обуваюсь.
К ножкам стола прибита решетка из дощечек. За ней, под столом, совсем по-весеннему переговариваются куры. Рябушки, просунув сквозь решетку хохлатые головы, клюют снег из деревянного корытца. Стучат клювы и лапы.
Окна заросли толстым волнистым льдом и дымятся. Вчера вечером я прислонил к
стеклу бумажку от конфеты «раковая шейка», а сегодня она оказалась подо льдом. Сквозь него я вижу красного рака.
Похлебав жидкой кашицы из молотой сушеной черемухи, я надеваю серые подшитые валенки, веревками привязываю коньки-«снегурки». Гремя ими по полу, точно козел копытами, натягиваю овчинную шубенку. Уши шапки завязываю под подбородком. Сую руки в варежки, обшитые материей.
Утренний мороз сладковато припахивает яблоками. Туман вверху розовый, а внизу — голубоватый. Над домами, не шевелясь, стоят столбы дыма. И над землей такими же столбами дыма поднимаются березы, обросшие инеем.
Мне нравится эта схожесть берез и столбов дыма. Я долго смотрю на них.
Безветрие. Мороз сухой, трескучий. Солнце всходит большущим малиновым шаром без лучей.
Все скрипит, похрустывает, щелкает в это студеное, гулкое утро.
Отец в полушубке возится около саней с задранными оглоблями.
Он выводит из конюшни Гнедка и поит из обледеневшей бадьи, подсвистывает ему. С лошадиной морды сыплются розовые от зари капли. Бадья дымится.
Из распахнутой бревенчатой конюшни валят клубы пара, летит навоз. Это Шура чистит конюшню.
За воротами скребет деревянная лопата. Потом: ширк, ширк, ширк — зашумела метла. Алешка чистит тротуар.