Путешествие в страну детства
Шрифт:
— А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как…— не унимаюсь я.
— Разнузданность! — твердо говорит Шура.— Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя — не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит — потерпели! — Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.
Мать в другой комнате шепчет: «Господи!
— Тебе совсем не больно? — снова спрашиваю я.
— Нет… Уже нет!
— А чего у тебя рука с папиросой трясется?
— Так… Ерунда на постном масле…
— А ты не будешь пить водку?
— Нет, Муромец,— почти клянется Шура.
— Никогда-никогда?
— Никогда.
— Не пей. Ладно? — упрашиваю я.
— Ну-ну, ладно-ладно… Чего тебе взбрело в голову? Не беспокойся! Скоро все наладится. А ты, главное,— учись. И все будет, как надо. Спи, Муромец. Поздно.— И он сует голову под подушку.
Мне хочется перескочить к нему в кровать, уткнуться носом в его спину, но в нашем доме не принято лизаться. Мы все грубоваты. Мы стесняемся даже малейшего проявления нежности. Маму все любят, но никто еще не сказал ей об этом, не приласкал ее. Даже Шура. Он любовь свою высказывает не словом, а делом. И мама хорошо понимает его.
Чувствую и я, что Шура меня любит. Почему он ни с кем так много не говорит, как со мной?
Наверное, мучило его одиночество, вот он и выбирал меня в собеседники…
Бунт
Утро. Несутся снежные вихри. Заборы, дома, окна — все залеплено снегом, все пушисто. Снежные волны катятся через город.
Я в кухне вожусь с санками, привязываю веревку. У отца трещит голова с похмелья. Он навертывает на ноги портянки. Мутными глазами следит за матерью. Все раздражает его, все, кажется, она делает не так. И ведро поставила на дороге, и полотенце не там повесила, и шевелится кое-как. Хотелось, видно, поругаться, душу отвести.
— Ведро-то убери! Расставила… Войдут и опрокинут… Изомнут ведришко! Покупать-то не на что,— натянул просушенные валенки. Задники у них обшиты кожей, серые голяшки в коричневых пятнах, они подпалились на горячей плите.— Работаю на вас, чертей, чтобы вам только рты заткнуть! А они вон, чадушки, вместо помощи, целыми днями книжонки мусолят глазами!
Серо, нудно становится на душе, когда он вот так начинает «пилить шею».
— Всю жизнь мытарился,— отец с ненавистью глядит в спину матери, которая ухватом вытаскивает из печи чугун со щами.— А ты не посоветуешь, как лучше устроиться! Все норовишь молчком. Конец приходит ломовщине. «Товарищи» извозные артели организуют. Грузовики из Америки прут. А в Америку хлеб валят. Самим жрать нечего, а они валят.
Отец стучит соском умывальника, фыркает, плюется, шумно полощет во рту. Вытирая лицо полотенцем, зудит:
— У
— Молчи ты, Христа ради! Всю душу вымотал! И пилит, и пилит день-деньской! — вырывается у матери.— Чтоб ты провалился, антихрист! На, лопай! — она ставит на стол тарелку дымящихся щей.
— Жрать будет скоро нечего. Задавит машина ломовиков, тогда запоем… Я в десять лет кули ворочал, а он в девятнадцать одни книжонки жует.— Это отец о Шуре.
— Работает он. Чего тебе от парня надо.
Прибегает, занесенная снегом, мамина сестра тетя Парасковья.
— Подь ты к чёмеру! Чуть не утопла в сугробищах! Эк ведь навалило сколько! — кричит она, стряхивая у порога снег с клетчатой шали, и хохочет, небольшая, круглая, мягкая. Так и хочется уткнуться носом в ее бок.
Она недавно переехала из Прокудкиной в город и теперь работает в парикмахерской уборщицей.
Я иногда заглядываю к ней в парикмахерскую, и она просит мастеров подстричь меня. Я подолгу сижу, наблюдая за ней.
Тетя Парасковья заметает волосы, моет бритвенные приборы, стирает салфетки.
Работает она во всю мочь, все у нее в руках горит, ладится. Она бегает, как молодая, балагурит с мастерами, сыплет солеными прибаутками, заливается смехом.
— Работа — что! Работой меня не испугаешь,— говорит она кому-нибудь из мастеров.— Я девчонкой была, а уже батрачила, кости только хрустели! Эх, кабы я да умела читать и писать!— в голосе ее сквозь шутку звучит тоска.— Горы бы, кажись, свернула, ей-богу! Неученые мы, чурбаны неотесанные, а теперича молодежь-то, вон какие все орлы, самому богу дали по шапке. Свет вверх дном переворачивают, вытрясают из него мусор!
— Открытая душа… У нее что на уме, то и на языке. Труженица! — говорит главный мастер клиенту. Мастер совсем лысый, с бородищей во всю грудь.— Ровно бы кто ее шильями тычет: все скорей да скорей! Ты нас, Меркурьевна, всех за пояс заткнешь,— кричит он тетке.
— Эх, батюшка, Иван Максимыч, да кабы не старость проклятущая, я бы не знаю прямо что! Да я бы уже давно в комсомолки записалась, вот те крест! Всех Холостых парней перелюбила бы! Ведь что мы раньше-то? Горе только мыкали, в упряжке у мироедов ходили, запинай их воробей!
Мастера хохочут, а вместе с ними и тетя Парасковья. И все что-нибудь делает, все суетится. А мне так приятно на нее смотреть.
— Да ты, Меркурьевна, посиди, отдохни,— скажет кто-нибудь, а она:
— Потом, милый, отдохну, потом, у бога в раю! Там до-олгий будет отдых, еще надоест!
Видно, что в парикмахерской ей нравится. Нравится и мне. Здесь людно, чисто, музыка по радио. Стрекочут ножницы, звенят бритвы о жесткий волос, в зеркалах отражаются мастера в белых халатах, клиенты закутаны во все белоснежное, лица их в мыльных хлопьях. Иногда раздается: